Когда садился в автомобиль, отметил про Себя, что это – начало Его последнего пути. Теперь Он будет не ехать откуда-то куда-то, но Его будут – везти. И возврата уже в то место, откуда уезжает, не будет никогда. Все, что Он теперь покидает – навсегда, если с кем расстается – навсегда. И автомобиль этот теперь не Его, в нем Он едет в последний раз. В Царском Селе, куда Его везут, подадут другой и тоже уже не Его. И Александровский дворец, куда Его повезут потом, тоже уже не Его. Его только у него теперь одно – Его Семья. К ней, арестованной, Его везут в качестве арестанта. Она с ним неразлучима – уверен был, а больше ничего в жизни не нужно. Рядом с Собой и в Себе чувствовал молитву Аликс, она укрепляла в нем то несокрушимое ничем спокойствие, в котором пребывал сейчас, в котором пребывал всегда, и которое никто из окружающих, кроме Аликс, никогда не понимал. К этому непониманию был всегда безразличен. Когда безобразная травля их Друга*, инициированная Романовским кланом, превысила все допустимые размеры, Он, держа в руке одну из многочисленных пакостных открыток про Аликс и Друга, сотнями тысяч распространившихся по стране, только пожал плечами и сказал:
– Мои подданные не могут отнестись к этому серьезно, – бросил открытку на стол и ушел.
Дело было в Петрограде на благотворительной ярмарке в пользу раненых. Кто-то в неимоверном количестве разбросал открытки перед открытием.
– И это все?! – вскричал тогда тот, кто открытку принес. – Да… Художника – на кол, а типографию вместе с печатниками – сжечь!
Стоящий рядом, тогдашний духовник царской Семьи, протоиерей Александр, задумчиво глядя в след уходящему, ответил тихо:
– Не будет ни кола, ни огня… Сыны Света часто не замечают возни сынов века сего.
– Однако, батюшка, в Евангелии-то немного как бы не совсем так! – опять вскричал об открытках докладывающий.
– А это я как бы и не совсем из Евангелия, – священник печально улыбнулся. – Это я от себя… про себя… про нас…
Ничего этого тогда Он, уже ушедший, не слышал. Он никогда не знал, не слышал, не хотел знать и слышать ничего, что источалось от возни сынов века сего. Знал и слышал только подданных, находящихся в лучах Его доверия, а кто вне лучей – вне Его сознания. Но изливались лучи – на всех и на вся. Они никогда не иссякали, но от них можно было загородиться, коли возникнет у кого такое дурное желание.
Однажды на Высочайшем торжественном Выходе, в Москве, когда за Спасскими вратами на Красной площади ждала Выхода несметная толпа москвичей, прямо у ворот, уже на площади объявился последний московский юродивый, всей Москве известный Яша-оборвыш, которого вся московская интеллигенция ненавидела почти так же, как своего Монарха.
– Во, Николаша, гляди, – закричал Яша, когда из ворот показались Царь с Царицей, – гляди-ка!.. – и Яша, медленно разворачиваясь вокруг своей оси, вытянутой рукой с указующим перстом обвел всех стоящих близ ворот. – А они-то от Тебя, от лучиков Твоих доверчивых – щитами оборонились, ха-ха-ха. И чем ближе к Тебе, тем крепче щит, ха-ха-ха!
– Яша, перестань, – громко сказал Он и погрозил ему пальцем, а Царица ему непроизвольно улыбнулась.
Ох, запомнили Ей эту улыбку близстоящие…
…Он ехал последний раз по Могилёву и видел только верных. Они или стояли на коленях, или кланялись. Трусов, предателей и изменников больше не существовало. И те, и другие вынуждены будут разделить с Ним Его участь. Верные – вместе с Ним, а другие – ой!.. Он перекрестился, и сердце Его сжалось от жалости к этим «другим». Он всегда молился за личных врагов, но до сего времени не предполагал, что их так много. Недоумение по этому поводу быстро прошло, поиска причин не было за его бессмысленностью, остались только имена, огромный список имен, желавших Ему зла, который Он каждый вечер и каждое утро пытается отмолить.
Расставаться с Могилёвом было жаль, это был Его любимый город после Царского Села. Если считать, что война эта унесла половину Его душевных сил, большая часть осталась тут, в Могилёве, откуда Он держал нити управления громадой войск, миллионами православных солдат, которые православными быть перестали…