— Видите ли, Эдуард. Трагедия мыслящего человека традиционно состоит в том, что он многое понимает, но мало что может изменить. К счастью, не все мыслящие люди обречены на отчаяние. У самых страстных, искренних умов, находятся могущественные покровители.
— Пусть так, — Эдик, смущённый пуще прежнего, глядит в чашку. — А что это за Ограниченный Эксперимент? Каковы его цели?
— В документе сказано, — вступает Осиртовский, — что цели Ложе неизвестны. Но насколько можно судить по логике их действий… — Профессор замялся, подыскивая слова.
— Надеюсь, Вы понимаете, — поправляет Джеймс, — что фраза «их действий» весьма условна. Наши понятия, выражаемые местоимениями, существительными, глаголами или числительными вообще не применимы к Цивилизации.
— Спасибо за уточнение, Джеймс, — продолжает Осиртовский. — О подобных категориях действительно трудно рассуждать. Так вот, насколько можно судить, цель Эксперимента состоит в том, чтобы выяснить смысл страдания. Цивилизация ведь существует вне времени и пространства, ей неведомо становление. И насколько ей позволено, она экспериментирует с пространственно-временной формой сознания, с нами то есть, пытаясь выяснить, зачем понадобилось страдание. У них страдания нет, но его наличие в структуре мироздания их крайне интересует.
— Вы сказали «насколько ей позволено»… Кем позволено?
— Богом.
— Но ведь Вы атеист, насколько я помню.
Осиртовский делает глоток и ставит чашку на блюдце. Солнечный луч вспыхивает золотом в слабо заваренном чае. Некоторое время профессор сосредоточенно молчит, а затем произносит:
— Вы меня переубедили. Обратили, если хотите.
— Странно, — смущается Эдик, — мне казалось, это Вы меня обратили.
Молчание.
— Хотите ещё чаю? — предлагает Аднан.
— Нет, спасибо. У меня есть.
— Ваш реферат, — начал было Осиртовский и осёкся. Он явно не знает, с какой стороны зайти. — Ваш реферат тянул на диссертацию. И по охвату источников, и по стройности мысли — одним словом, работа в высшей степени профессиональная.
— Спасибо.
— Да нет же, дело не в этом, — профессор морщится, как человек, которому досаждают слепни. — Сквозь Ваш профессионализм, сквозь эту отстранённость беспристрастного наблюдателя в действительности проглядывала такая страстность, что я подумал невольно: «Боже мой, он как обиженный ребёнок доказывает Богу, что Его нет, что Он пустое место, что Он ничего не значит!
Осиртовский понижает голос и продолжает совсем тихо:
— Ваше отрицание Бога напомнило мне собственную молодость. Вот также я доказывал своему отцу, что он для меня ничего не значит. Обычная история… Он бросил мать, когда мне было четырнадцать. Ушёл к другой женщине… Я так и не простил, даже когда вырос, женился и стал сам изменять жене. Только после его смерти, только тогда я вдруг понял, что научная карьера, бесконечные эти публикации, семинары, доклады, степени, выступления, всё, решительно всё — поза… Да, я встал в позу перед отцом, которого ненавидел и любил, перед самим собой, силясь доказать собственную состоятельность…
Осиртовский стремительно поднимается со стула и подходит к окну. Молчит. Думает.
— Жизнь как поза… «Не может, говорил я себе, не существовать Бога, если человек способен так Его ненавидеть». Кстати, — профессор оборачивается к Эдику, — откровенность за откровенность: Вы его действительно ненавидели?
— Да. Бессильной жгучей ненавистью.
— Так я и подумал.
Осиртовский прошёлся по комнате взад и вперёд и снова сел в кресло:
— Я взял Вашу работу с собой в Петербург. Читал снова и снова. Потом пошёл в Эрмитаж, и вот там-то случилась разгадка. Рембрандт. Возвращение блудного сына. Жалкий. Оборванный. Вконец истощенный. Не имеющий сил даже для ненависти. Голодный. Да, голодный: с пустым желудком и опустошённой душой, с одним единственным желанием — съесть чего-нибудь и чтобы приласкал хоть кто-то, пусть даже ненавистный отец! Таким я предстал себе там. Но отца уже не было в живых, в руках я держал Ваш реферат. Он жёг мне пальцы. Я встал на колени перед картиной и взмолился как Савл: «Что повелишь мне делать?» Дальше всё произошло хрестоматийно: потянуло в церковь, пустые доселе обряды наполнились смыслом, каждая свечка и взмах кадила говорили о самом главном, что на скудном человеческом языке обозначается словом «любовь».
Эдик чуть не разрыдался от посетившего его прозрения: Любовь — вот что возносит его веру над всеми теориями, вот что делает её поистине вселенской и непреступной! В памяти оживают маленькие бабушкины руки, споро вышивающие алыми готическими стрелами по белоснежной скатерти: «Gott ist Liebe».
Бог есть любовь — Эдик верил в Него ребёнком и вот снова возвращается к Нему, блудный сын, промотавший имение отца в далёкой стране.