— «Теперь ты познал, что мир материален». Это обращение к Канту такое, понимаете? Воинствующие хамы обращаются к праху философа, могилу которого разворотили. Вот так-то. Но теперь, слава Богу, и храм восстановили и за могилкой ухаживают.
Я пешком в Калининград пришёл. Тогда границ-то не было, всё один Советский Союз. Пропуск мне сделали в закрытую зону по знакомству. Вот пришёл я и стою. С моря тянет, а листья золотые такие, гроздьями на земле лежат. И спокойно, мирно. Осень тогда была. Я на могилке постоял, за упокой души помолился, и только молитву сотворил, как и солнце из-за тучи выглянуло. Ну, думаю, люди о могиле не заботятся, а Господь печётся.
Из-за поворота слышится пение. Клаас узнаёт знакомый гимн «Бог с тобой, доколе свидимся». Его часто поют на похоронах и проводах.
— Ах, какой человек был всё же, — говорит монах, покачивая головой.
Эдик думает, что пение обратило мысли монаха к покойной, и не без досады настраивается на длинный рассказ о «замечательном человеке».
— Какой человек, — повторяет монах чуть мечтательно. — Светлейший ум. А до чего чудно Лосский перевёл, все же: «На долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время, — чернец поднял вверх указательный палец, — но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума».
«Что-то не вяжется, — думает Клаас. — Художник не без дарования, цитирует Канта наизусть. И вот так, плюнул на всё и строгает могильные кресты? Трудно поверить. Ну, допустим. Можно махнуть на себя рукой, если ты разочаровался во всём и жизнь тебе опротивела. Какая разница, на мине подорваться как Соловьёв или надгробья мастерить?
Но старик не производит впечатление уставшего от жизни, измученного человека. Здоровьем он не блещет, вон какая одышка, сердечко явно пошаливает, но жизненного задора у него хоть отбавляй»
— У Вас великолепная память, — говорит Клаас примирительно. — Я сейчас уже ни одной цитаты наизусть не вспомню.
— Вы вот говорите, — продолжает инок, не заметив похвалы, — «давайте докажем бытие Божие, или небытие и успокоимся», мол. Но как можно успокоиться, когда Кант поучает нас, что разум ни уклониться от вопросов о Боге не может, ни ответить на них. Невозможно успокоиться. Вопросы-то уже «навязаны», как он говорит. Самой природой навязаны. Как же от природы-то уклонишься? Однако же вопросы эти «превосходят способности человеческого разума». Вот и всё тебе. Вот и приехали. Уклониться невозможно, и разрешить не получается. Вот оно, как. А Вы говорите — «успокоиться». Успокоимся, когда на покой отойдем. А пока живы, будут осаждать нас вопросы.
— Но Вы-то, батюшка, успокоились, как я вижу. Нашли себя.
— Господь с Вами, — махнул старик рукой. — Что Вы, какой там покой!
— Ну а какие вопросы Вас осаждают-то?
— Да всё те же, что и Вас, только на иной лад. Кант вот опять-таки, как пишет? «Мне пришлось ограничить знание, чтобы освободить место вере». А святой Павел как говорит, помните? «Мы отчасти знаем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти прекратится. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан». Вот и получается, что ежели не веришь, а только знаешь, то знание твое несовершенное тебя мучает и просит веры. Когда же уверовал, то ограничивать знание приходится в угоду вере.
— Выходит, все мучаются — и верующие, и неверующие. Так какой же толк от веры? Чтобы после смерти в рай попасть? А если человек не верит в рай? Если рая нет? Жить-то сегодня надо.
Монах поднимается, взваливает на себя крест и трогается в путь.
— Вот потому, — отвечает он, кряхтя, — святой Павел и заканчивает своё рассуждение словами: «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь. Но любовь из них больше».
— Подождите, я помогу, куда же Вы, — спохватывается Эдик.
— Да тут уже недалеко, спаси Вас Господи. Хороший Вы человек. Душа у Вас не на месте, но это от того, что Вы хороший. Дай Вам Бог!
Клаас смотрит монаху вслед. Тот карабкается в гору, сгорбившись, тяжело дыша. В облике его сквозит нечто трогательное и немного комичное. Он кряхтит, бормочет молитву, тихо причитает. Наступает на корку, поскальзывается и чуть не падает, но удерживается на ногах и бредёт дальше. Забирается на вершину холма, косые лучи, пробивающиеся между деревьями, освещают его, седина вспыхивает на мгновение и со следующим шагом он и его ноша обращаются в чёрный силуэт.
— А про войну не думай! — слышит Эдик. — Господь то тебе уже давно простил.