Примечательно, что увеличивающаяся продолжительность пребывания в лагере была прямо пропорциональна девальвации ценности жизни для узника. Г. Лангбейн засвидетельствовал характерную сцену: группу людей, недавно находившихся в лагере, отправили в газовую камеру, о чем они знали. Один из них, старик, упал, не будучи в силах идти дальше, после чего охранник закричал: «Если ты не встанешь, я тебя пристрелю!» Старик крикнул: «Нет, не убивай меня, я пойду», кое-как встал и вернулся в колонну обреченных, для того чтобы быть убитым через несколько минут[247]. Для узника, прожившего в лагере год или два, даже если он не превращался в «мусульманина», жизнь утрачивала свою экзистенциальность. Возникала апория: для того чтобы выжить, нужно было как можно скорее истребить в себе всякое сознание ценности и уникальности жизни, то есть впустить смерть в пространство своей онтологии (об этом подробнее в главе «Финал»).
Возвращаясь к роли насилия, следует подчеркнуть, что с его помощью нацисты добивались того, что понятия «человек» и «заключенный» начинали совпадать. В повседневной жизни статус и самоощущение личности обычно шире или у́же состояния человека, что приводит к стереоскопичности восприятия мира и внутреннему конфликту, являющемуся необходимым условием личностного роста.
Почему в концентрационных лагерях такое значение придавалось насилию, почему жизнь Концентрационного мира была пронизана насилием? Физическое насилие было главным средством актуализации для человека его собственного тела, то есть насильственной индивидуализации. После того как в результате присвоения номера, переодевания в казенные вещи, бесконечных унижений личность человека стиралась, нивелировалась, обобществлялась и больше не могла быть предметом рефлексии, единственным концептом человека, открытым для воздействия, оставалось его тело и, в более широком смысле, телесность – имплицитно включенное во все жизненные процессы (еда, сон, деятельность, досуг) неосознанное антропологическое ощущение себя.
Убийство одним из эсэсовцев заключенного концлагеря Дахау Абрахама Боренштайна. 15 мая 1941 г.
Насилие в этих условиях становилось невербальной формой общения Концентрационного мира с телом узника, средством подчинения тела лагерю, способом отнятия у тела «онтологического статуса воли»[248] (Э. Левинас). Указанные выше тело и телесность, антропологическая самоатрибуция вне лагеря постоянно заслонялись желаниями, эмоциями и действиями. Последние, ощущаемые явно и имеющие целеполагание, в обычной повседневности выходят на первый план, создавая видимость антропологической полноты бытия. В концентрационном лагере желания, эмоции и действия узника в силу целого ряда факторов отступали на второй или даже третий план, оставляя на первом плане тело и телесность в самом грубом, буквальном антропологическом и физиологическом выражении. В этих условиях насилие становилось сначала средством превращения человека только в тело, плоть, мясо, материю, а затем – лишения человека собственности на тело, то есть на последнее, что у него оставалось. Говоря словами Ф. Ницше, «я» заключенного становилось «телом, только телом, и ничем больше; а душа есть только слово для чего-то в теле»[249].
Кроме того, тело, испытавшее на себе насилие, принимало на себя функции памяти того, кому оно принадлежало. По мере того как человек, подвергавшийся насилию, утрачивал полноценную экзистенцию, способность помнить не только то, что было, но прежде всего себя, тело все больше становилось непроизвольной, не зависящей от сознательной воли человека «биологической памятью», которая «помнила болью» и внешними следами насилия только то, что должно было внушить страх. Особенностью этой памяти является то, что травматический опыт, создающий ее, превосходит любые возможности его познать и передать другому. Поэтому данная память приобретает максимально субъективный характер и направлена на самого человека. В этих условиях боль, основной стимулятор этой памяти, ощущалась максимально остро.