Пьер медленно осматривается кругом, все выглядит как надо; он смотрит с благодарным, меланхоличным удовлетворением на Изабелл, ее глаза наполняются слезами, но она прячет их, подойдя к нему очень близко, наклоняется и целует его в лоб. Это ее губы оставляют там горячую влагу, а не слезы. Она говорит:
– Думаю, я могу теперь идти, Пьер. Не надо, не надо так же долго работать и сегодня. Я проведаю тебя в полпятого. Ты не должен напрягать свои глаза в сумерках.
– Там будет
И вот он остался один.
Пьер молод; небеса дали ему самые небесные и свежие человеческие черты, даровали ему прекрасное зрение, пламенную кровь и мускулистые руки, а также сообщили радостную, ликующую, бьющую через край, подспудную, повсеместную живость каждой клеточке его тела. Теперь посмотрите на эту комнату, самую скверную из всех, и на дело, коим он занят, самое жалкое из всех, и скажите: для этого ли места и для этого ли занятия сотворил его Бог? Расшатанный стул, два пустых бочонка и доска поверх, бумаги, перья и адски-черные чернила, четыре лепрозорно-белые стены, в комнате нет ковра, чашка воды и один или два сухих крекера. О, я слышу, как бежит техасский команчи[194], который в это самое мгновение продирается с треском, как дикий олень, в молодых зеленых лесах; я слышу его победный клич дикаря и неукротимого здоровья, и затем я перевожу взгляд на Пьера. Если физическая, практическая неразумность делает дикарем, то кто же он? Цивилизация, философия, идеальная добродетель! Вот ваша жертва!
Прошло несколько часов. Давайте же заглянем через плечо Пьера и увидим, что это он там пишет, в этом самом меланхоличном из всех кабинетов. Вот, сверху груды бумаг рядом с ним лежит последний листок, который вышел из-под его пера, где яростные чернила еще не совсем высохли. Здесь мы найдем много интересного, отвечающего нашей цели, ибо на сем листке бумаги он, кажется, напрямую обращается к своему собственному жизненному опыту да подчиняет ему настроение своего несомненного альтер эго, Вивии, который произносит следующий монолог:
– В глубине моей души таится невыразимая печаль. Я отбрасываю все радостные и равнодушные маски и все философские притязания. Я обрел земного брата, дитя первобытной тьмы. Безысходность и отчаяние овладевают мной снова и снова. Прочь, вы, болтливые обезьяны, дилетанты Спиноза и Платон, кои однажды сделали все, чтобы убедить меня в том, что ночь есть день и что боль не опаснее щекотки. Дать объяснение этой тьме, изгнать этого дьявола вы не можете. Не говори мне ты, непонятный шутовской колпак Гёте, что мир не может жалеть тебя и твое бессмертие до тех пор, пока ты, словно нанятый официант, не станешь приносить всем «общее благо». Мир уже прекрасно крутится без тебя, и может еще вырастить миллион, а то и больше таких же, во всем похожих на тебя. Акционерное общество не имеет души, и твой пантеизм – что это? Ты достойный, но вычурный и бессердечный человек. Подумать только! Я держал тебя в этой руке, и ты рассыпался в прах, как пустая яичная скорлупа.
С этого места пробел.
– Откуда берутся хвалебные мелодии, что играют впереди марша этих героев? Откуда, как не от звучных медных труб и звенящих тарелок!
И здесь второй.
– Брось же свой взгляд на Вивию, скажи мне, почему он, скованный по рукам и ногам, томится в тюрьме день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем… и сам сидит узником добровольно! Неужели это конец философии? Это самая величественная и духовная жизнь? Это ваши хваленые эмпиреи? Ради этого человек должен набираться ума да отказываться от своих самых прекрасных и оклеветанных заблуждений?
И здесь третий пробел.
– Брось свой взгляд на Вивию – на того, кто в поисках величайшей высоты добродетели и правды нажил себе только мертвенную бледность! Взвесь его сердце в своей руке, ты, блестящий золотым позументом, виртуоз Гёте! И ответь мне, отвечает ли оно твоим стандартам тяжести!
И здесь четвертый.
– О Боже, сей человек обречен гнить и гореть на столбе, и медленно угасать, и увядать там, пока не наступит время жатвы! И, о Боже, те люди, кои называют себя людьми, будут настаивать на смехе! Я ненавижу мир и мог бы растоптать легкие всех людей, как виноградины, и выбить из них дыхание напрочь, думая о горе и лицемерии, думая о правде и лжи! О! благословенно будь двадцать первое декабря и будь проклято двадцать первое июня!
Из-за этих случайных пробелов может показаться, что Пьер вполне сознает многое из своего необыкновенно тяжелого и горького жребия, многое из того, что столь черно и ужасно в его душе. И все же знание своей роковой участи не позволяет ему ни на йоту изменить или улучшить свое положение. Решающее доказательство, что он не властен над своей судьбой. Ибо в экстремальных обстоятельствах души человеческие подобны тонущим людям; они прекрасно сознают, что находятся в опасности; они прекрасно сознают причины этой опасности – тем не менее море есть море, и эти тонущие люди утонут.