— Постой, — продолжал он, резюмируя все сказанное, — никогда не следует говорить себе, что дело кончено, никогда не следует ни отрекаться от привязанности, ни хоронить свое собственное сердце. Я не хочу, чтобы ты уехал разбитым или уничтоженным. Мужчина не стена, камни которой разбивают на дороге, и не трубка, куски которой швыряют под тумбу. Разум, даже раздробленный, всегда имеет цену. Вернись к себе и ухаживай за отцом; делай все, что он хочет, поливай его грядки, стриги его шпалеры и думай о будущности, как о вещи, тебе принадлежащей, имеющейся у тебя в распоряжении. Ты же знаешь, что на scoglio maledetto я строил планы до самой последней минуты и что они осуществились. Уезжай же, дитя мое, и не воображай, что я принимаю твою отставку от звания артиста. Я стану защищать твои интересы, я потребую Империа к допросу. Теперь я должен и хочу узнать ее тайну. Когда я ее узнаю, я напишу тебе:
Этому удивительному другу удалось вернуть мне немного мужества, и я уехал, не увидевшись больше ни с Империа, ни с другими для того, чтобы не потерять остававшейся во мне частицы энергии. Вернувшись домой, я написал ему, прося его пощадить меня, если он вполне убедится в моем несчастии. В таком случае, писал я ему, не пишите мне ничего. Я буду ждать; и мало-помалу, без потрясения, я потеряю свою последнюю надежду.
Я ждал три недели, ждал три месяца, три года. Он не написал мне. Я перестал надеяться.
У меня было одно утешение — отец мой выздоровел; апоплексия ему более не угрожает, он спокоен, он думает, что я счастлив, и счастлив сам.
Я отрекся от всех своих артистических мечтаний и, желая покончить с сожалениями, я сделался просто рабочим. Я употребил все старания на то, чтобы снова стать тем крестьянином, каким бы я должен был всегда быть. Я никогда не упрекнул отца за то, что он дважды принес меня в жертву: первый раз — своему честолюбию, второй раз — своему благочестию. Он не понял своей ошибки, он неповинен в ней; я мщу ему только тем, что еще больше люблю его. Любить для меня потребность: у меня от природы натура верной собаки. Мой отец стал для меня вверенным мне ребенком, которого я охраняю; или, скорее, у меня натура влюбленного, мне необходимо кому-нибудь служить, покровительствовать; старик отдался мне, смотреть за ним, оберегать его от всякого горя, опасности и тревоги — это мое амплуа. Я благодарен ему за то, что он не может обойтись без меня, я благодарю его за то, что он сковал меня.
Вы, конечно, понимаете, что это смирение пришло ко мне не в один день; я много мучился! Жизнь, которую я здесь веду, прямо противоположна моим вкусам и стремлениям, но я предпочитаю ее мелким местным честолюбивым мечтам, которые мне пытались внушить. Я не захотел принять самой незначительной должности; я не хочу никаких других цепей, кроме цепей любви и моей собственной воли. Та, которую я ношу на себе, ранит меня иногда до крови, но кровь эта льется для моего отца, я не желаю проливать ее для подпрефекта, мэра или даже ревизора от министерства финансов. Если бы я был сборщиком податей, милостивый государь, я видел бы в вас высшую власть и не открыл бы вам своего сердца, как я это делаю. Белламар говорил мне недаром, что когда человек отдает себя сцене, ему нет возврата. Вам больше нет места в обществе; вы изображали слишком высоких лиц для того, чтобы унизиться до пошлых должностей современной цивилизации. Я был Ахиллесом, Ипполитом, Танкредом — и по костюму, и лицом, — я лепетал на языке полубогов, я не мог бы сделаться ни приказчиком, ни писцом. Я воображал бы себя переодетым и был бы еще более плохим чиновником, чем был раньше плохим актером. Во времена Мольера в театре существовало одно амплуа, определявшееся так: «Такой-то изображает королей и крестьян». Я часто вспоминал об этом контрасте, резюмирующем мою жизнь и продолжающем мою фикцию, ибо я не более крестьянин, чем монарх. Я по-прежнему вне общества, я лишь подражаю жизни других и не имею своей собственной, личной жизни.