Ее звали Машкой. Она была куплена у цыган еще в старое время, когда Пантелей Карпович сильно запивал. И давно бы он обморозился или утонул в канаве, если бы Машка оказалась глупой лошадью. Но она берегла старика в дни запоя и без его помощи добиралась до дома, стучала передним копытом в ворота, а затем, попав во двор, стояла там как вкопанная, терпеливо ожидая, пока ее хозяина не снимут с пролетки или не выволокут из саней.
— Ну-ну. Я вот тебе поозорую! — крикнул Пантелей Карпович и натянул вожжи, не давая Машке перейти на рысь. — И куда это ты спешишь? — спросил он. — Небось овса хочешь? А из него нынче такой напиток гонят, чтобы, значит, травить пролетариев всех стран. В газете «Голос труженика» так и сказано. Гонят, чтобы пролетария отравить. От этого и цена на овес высокая. А как муку взвинтили? Фунт крупчатки стоит четыреста двадцать рублей. Фунт. Слышишь, Дашка? А все из-за таких подлюг, как ты.
Пантелей Карпович повернул голову, рассчитывая увидеть пристыженную Дашку, но слова старика только рассмешили ее.
— Ты мне своих щучьих зубов не показывай, — сказал Пантелей Карпович. — Ты знаешь, кто я такой? Захочу — и высажу. Иди до острога пешком.
— Это по какому же праву, старый пес, ты меня высадить хочешь? Где это ты нашел такие законы? Арестованные при старом режиме пешком не ходили и при новом не должны ходить.
— Нет, должны.
— А я говорю — не должны.
— Это ты говоришь.
— И еще тыщу раз повторю. Не должны ходить пешком ни при каком режиме.
— Ну и повторяй. А я петь желаю! — вдруг крикнул старик и решительно поднялся с сиденья. Он откашлялся, не обращая внимания на сильный ветер, густо насыщенный снегом.
запел он. Потом выронил кнут, резко покачнулся в ту сторону, где сидел милиционер. И больше Пантелей Карпович ничего не помнил.
Очнулся старик от какой-то странной тишины, чувствуя такую тоску, словно он только один и остался на всем свете.
Он прислушался и нерешительно открыл глаза, обводя испуганным взглядом сначала стену с решетчатой тенью, а потом потолок, где под проволочным колпаком горела электрическая лампочка. Она слабо освещала помещение и самого Пантелея Карповича, который лежал на нарах, прикрытый зипуном, и осторожно ощупывал ребра, когда-то сильно помятые в полицейском участке. Но ребра его были целы.
Тогда Пантелей Карпович встал, надел зипун и шапку и направился к выходу, все же чувствуя что-то недоброе в странной тишине за дверью, где, по-видимому, тоже никого не было.
«И чего это они притихли? Может, я спьяна-то человека изуродовал или молодую власть обидел? А они молчат. Чай пьют, что ли?» — подумал он и виновато приоткрыл дверь в пустой коридор.
Он знал, что в конце коридора находится комната дежурного, и когда он вошел туда, то не сразу заметил в ней присутствие человека.
Раздавленный каким-то большим горем, за барьером сидел дежурный и тихо всхлипывал, обхватив голову руками, испачканными чернилами. Перед ним лежала недоеденная краюха хлеба, а еще чуть подальше была насыпана горка крупной соли, которая, как битое стекло, отражала в себе электричество.
Пантелей Карпович приблизился к дежурному, не отрывая взгляда от его стриженой головы, но тот все всхлипывал и не замечал старика. По его глубоко запавшим щекам катились слезы. Плечи его вздрагивали, а губы шевелились беззвучно, как у немого, когда тот что-то говорит.
Пантелей Карпович хорошо знал этого дежурного, сильно озоровавшего в детстве, и лет пятнадцать тому назад не раз легонечко стегал его кнутом за то, что тот подкрадывался к лошадям и выдергивал из их хвостов волос на лески. Он знал почти всех в городе, где довольно часто случались несчастья, но никогда не видел, чтобы кто-то из мужчин мог так открыто не стыдиться своих слез.
Пантелей Карпович кашлянул, и дежурный поднял глаза.
— А, это ты? — спросил он.
— Да, Гаврюша, это я, протокольный человек. Каюсь. Опять перехватил лишнего. А вот что делается с тобой, хоть убей — не пойму. Первый раз вижу, чтобы партиец хныкал, как баба.
— Слушай, батя. Да разве такая беда будет разбираться: партийный ты или беспартийный! Видишь, кого мы потеряли? — с отчаянием сказал дежурный и повернулся в ту сторону, где между телефоном и шкафом четко вырисовывалось на стене единственное украшение, напоминавшее домашнюю фотографию.
Это был портрет Ленина, вырезанный из какой-то газеты и вставленный в деревянную рамку, только что обведенную по краям еще не просохшими чернилами. Как живой сидел Владимир Ильич в кресле около книжной полки и о чем-то думал, подперев голову рукой. В другой руке он держал бумагу, далеко отстранив ее от прищуренных глаз. Он был в расстегнутом пиджаке и в жилетке, где на самой нижней пуговице висел ключик от часов.
Пантелей Карпович, как и большинство белогорцев, любил Ленина и твердо верил в его выздоровление, но когда старик увидел черную рамку, то сердце его сжалось, точно от ожога, и он попятился и прислонился спиной к стене.