Лагерь (он давно – с 1929 г. называется не концлагерем, а исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ), что, конечно, ничего не меняет, – это лишнее звено цепи лжи) описан неверно. Никаких столбов там не бывает – ГУЛАГ – это название гл<авного> управления. Прямоугольник арестантов лицами наружу – не бывает, так как это незачем – ведь они неизбежно будут работать вместе. Перекличек там действительно много – раз 20 в день. Фамилия, имя, отчество, статья, срок – по такой вот краткой схеме.
Первый лагерь был открыт в 1924 г. в Холмогорах, на родине Ломоносова. Там содержались, гл<авным> обр<азом>, участники Кронштадтского мятежа (четные №№, ибо нечетные были расстреляны на месте, после подавления бунта).
В период 1924–1929 гг. был 1 лагерь Соловецкий, т<ак> н<азываемый> УСЛОН с отделениями на островах, в г. Кеми, на Ухта-Печоре и на Урале (Вишера, где теперь г. Красновишерск). Затем вошли во вкус и с 1929 г. (после известной расстрельной комиссии из Москвы) передали исправдома и домзаки ОГПУ. Дело стало быстро расти, началась «перековка», Беломорканал, Потьма, затем Дмитлаг (Москва – Волга), где в одном только лагере (в Дмитлаге) было свыше 800.000 чел<овек>. Потом лагерям не стало счета: Севлаг, Севвостлаг, Сиблаг, Бамлаг, Тайшетлаг, Иркутлаг и т. д. и т. п. Заселено было густо. Белая, чуть синеватая мгла зимней 60° ночи, оркестр серебряных труб, играющий туш перед мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм. <…>
Шестнадцатичасовой рабочий день. Спят, опираясь на лопату, – сесть и лечь нельзя, тебя застрелят сразу.
Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени. И возвращение в лагерь, в т<ак> н<азываемую> «Зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная приказами надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам, и лошадь тащит их по дороге 2–3 километра.
Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра – конвоир. Чем не Египет?
Все это – случайные картинки. Главное не в них, а в растлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без обуви, а также без чести, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. <…>
На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления. Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтобы Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летний период – пятилеток, больших строек, т<ак> н<азываемых> «дерзаний» и «достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов – людей, жизнь которых – беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он – человек.
Вот и письмо мое, неизбежно большое, подходит к концу. Вы должны простить мне это многословие.
И еще в двух поступках я должен покаяться перед Вами. Я получил роман 1 января. Хотелось прочесть его не за чайным столом, а как следует. Я задержал его на 2 недели. Второе – не удержался и послал Вам стихи последних лет. Мне так хотелось, чтоб они были у Вас. Просто, чтоб были у Вас. Не затрудняйте себя откликами, ответами обязательными. Кое-что путное там есть. Названия приблизительные, это сборнички, а не книги, тематически стихи могут быть передвинуты из тетрадки в тетрадку – налаживать сейчас нет возможности. Переписку от руки тоже прошу простить.
Еще раз – искренне благодарю Вас за роман, которому нет цены, за все, что Вы в нем сказали.
Сердечный привет Зинаиде Николаевне.
Ваш
Когда-то давно Вы получали мои письма с заклеенными клеем конвертами. Это я заклеивал сам для крепости.
Шаламов – Пастернаку
Дорогой Борис Леонидович.
День 24 июня был одним из самых больших дней всей жизни моей. Более 25 лет назад я себе выдумал смелую сказку – что когда-нибудь я буду читать свои стихи у Вас в доме. Это было одно из самых скрытых, самых дорогих мне, самых страстных моих желаний, самое затаенное, в котором я никогда никому не сознавался. Бесчисленное количество раз появлялось это видение. Я так привык к нему, что даже гостей сам приглашал, самовольно рассаживая их по креслам (так, вместо Берггольц у меня сидела Ахматова), так было задумано, с этой верой я жил, никогда ее не теряя. Было много таких лет, когда подобное казалось бредовой фантастикой, сумасбродней которой и придумать нельзя. И все это сбылось самым феерическим образом 24 июня.
Вы для меня давно перестали быть просто поэтом. Иное я искал, находил и нахожу в Ваших стихах, в Вашей прозе. Но даже Вы, боюсь, не измерите для себя всей глубины, всей огромности, всей особенности этой моей радости.