Клеопатра перечитала письмо несколько раз. Закрыла глаза. Открыла. Перечитала еще несколько раз. Текст, словно насмехаясь над ней, никак не хотел меняться на хоть сколько-нибудь менее невероятный, оставляя после себя неприятное послевкусие – и один единственный вопрос.
Да что, к Аиду, там происходит?!
В Риме безвластие? Октавиан мертв?
Цезарь жив и хочет как можно скорее встретиться с Антонием? Зачем? Чтобы закончить войну… или… чтобы лишить ее любовника головы, а ее – трона?!
Пусть это и не было широкоизвестной информацией, - иначе все их с Антонием дело закончилось бы даже не успев начаться, - навряд ли Цезарь по сей день пребывал в неведении о том, что Антоний знал о заговоре, который, как оказалось, так и не смог его убить. Знал и использовал его в своих интересах. И все бы у него получилось, если бы не этот самодовольный мальчишка Октавиан.
Сердце бешено колотилось в груди, а в голову настырно лез образ Птолемея. Они с Антонием могли водить за нос александрийцев, греков, даже некоторых римлян.
Но Цезарь… Цезарь совершенно точно знал, что у него с ней ничего не было в последние семь лет, а значит Птолемей никак не мог быть его сыном.
От одной мысли о последствиях ее бросило в холодный пот.
Нет… Нет, Антоний должен был увидеть это письмо. Антоний должен был об этом узнать.
Они были с ним в одной лодке. На этот раз взаправду.
И ей была как никогда нужна его помощь.
[1] После календарной реформы был переименован в июль. Насколько автор знает, известно, что это было в 44ом году, но месяц точно неизвестен, соответственно не ясно, было ли это принято при жизни Цезаря или уже после того, как его убили. Ставка автора на то, что после.
Трибун (Квинт Калавий I)
Две открытые сумки стояли на пыльном полу возле распахнутого шкафа, опустевшее нутро которого словно смотрело с осуждением. Вываленные из него вещи перепутанным комом лежали на кровати, висели на стульях и даже валялись на полу.
Все, на что хватило запала Квинта.
Оплаченные дни проживания заканчивались завтра – и возвращение назад, в тусклую, до тошноты противную серость однообразного провинциального быта было стремительно приближающейся неизбежностью.
Когда-то давно он мечтал о том, что выйдет в отставку, женится, отстроит себе дом и будет вести тихую, спокойную и ничем не примечательную жизнь. Забудет ощущение холодного дыхания Аида, остатки крови смоются с рук – и все будет хорошо.
Тогда – на маршах, в осажденных и осаждающих лагерях, на кораблях посреди шторма, - это казалось мечтой. Далекой и светлой. Той самой, к которой стоило стремиться.
Когда она сбылась, все изменилось.
Краски уходили из жизни медленно и незаметно. Редкие и краткосрочные их всплески, - свадьба, рождение дочери, - не играли в конечном счете никакой роли. Краски ушли, и вместо них осталась одна серость. Всепоглощающая серость, главное коварство которой состояло в том, что ты не мог осознать ее наличия, пока тебя снова не затягивало в безумный водоворот.