Так случилось с ним. А с ней? Тоже страсть? Да нет, даже не это, ей и этого не дала судьба. Неудачный брак, тяжкие послевоенные годы, когда каждый мужчина — ценность, находка, а тут еще «женский» истфак. И возраст, и одиночество, — попался, дурачок, трусоват, правда, но это, может, и к лучшему… И вот все устроено, она не обделена в этой жизни. Но любви-то нет, улетела Синяя птица, и даже материнство ее не заменит. И тогда — яростная жажда самоутверждения, дела, которого тоже нет. Экспедиции, лекции, работа в газете — все позади, все далеко, в прошлом. В настоящем — пеленки, бессонные ночи, бесконечный, отупляющий домашний труд. Остается одно — утверждаться здесь, дома, властвовать над мужем, матерью (тетю Лизу она вообще не считала), даже над Сашкой, таким маленьким, беззащитным… Вот он лежит, а она пеленает, стягивает ему ножки. Сашка закатывается от крика, но свивальник затягивается все туже: «Пусть покричит, зато ноги будут прямые, не в папу»… Какие там ноги! Худенькие, кривые лапки! Павел морщится от Сашкиной боли, а Тане не жаль Сашку, потому что ей, Тане, в сто раз больнее. Идет время, может пропасть диплом, но мать не желает уходить на пенсию и сидеть с внуком. А Павлу что — у него все прекрасно! Отчего же не посюсюкать над колыбелькой — в свободное от науки время? Чуть позже Таня выкричит ему все это, а пока, вечерами, когда они гуляют с Сашкой, методично пытает мужа — расспрашивает об институте. Павел старается отвечать поскучнее, жалуется на вечное отсутствие руководителя, на холод в библиотеке и скверный буфет. Но Таня все равно злится, мучительно завидует, хмурится и умолкает на полуслове.
И однажды Павел не выдержал напряжения и все ей выложил. Злорадно и с удовольствием. Да, он рад, он счастлив, что попал в институт, ясно? Он делает то, что любит: читает интересные книги, размышляет над важными проблемами, общается с умными людьми. И пусть у него мизерная зарплата, он защитится и станет кандидатом, и очень скоро, увидишь! И как переводчика, если уж Татьяна так жаждет все знать, его ценят тоже: из президиума снова пришел запрос, а знаешь почему? Потому что он лучше всех в институте знает язык, понимает Индию и индийцев, их чувствует, потому что ему все интересно, все — даже то, как они говорят по-английски. Уж этот «колониал лэнгвидж»! — все скрытые в настоящем английском «эр» воинственно прут наружу, будто нарочно коверкая такой элегантный язык.
— Они завоевали независимость и хотят быть независимыми во всем, и в языке тоже. И я понимаю их! Они переходят на английский, только когда я что-то не улавливаю на хинди, и то — на свой английский… Это прекрасно: быть независимым до конца…
— Независимость… — насмешливо цедит Таня. Она останавливается, смотрит на Павла, и в глазах ее холод. — Да ты хоть знаешь, что это такое?
И он испуганно замолкает — чувствует, что его обижают, намекают на что-то стыдное, что лучше не углубляться, ничего не спрашивать, не понимать…
Умереть бы сейчас на месте, провалиться сквозь землю, не быть! Да как же она дошла до такого к нему презрения? Как он это презрение допустил! Нет, не то… Разве можно не допустить презрение, или любовь, или ненависть? Они приходят к нам сами, поселяются в душах, и мы с ними живем, пока не умрет любовь, не испепелит, не сожжет самое себя ненависть. Но почему он терпел это презрение, почему не сбежал сразу? Может быть, из-за Сашки, родного, беспомощного комочка? Да, конечно, из-за него. И еще — он не до конца, не так, как сейчас, понимал, до чего же скверно им вместе. И еще — из-за диссертации, своего института. Разве он мог разводиться, когда он как раз вступал в партию? Нет, он не мог, не имел права… А потом у них стало лучше, гораздо лучше, когда Таня пошла работать. У них стало почти хорошо…
Сашке было три года, когда Софья Ивановна согласилась наконец уйти на пенсию. Таня бросилась в работу сразу, с какой-то даже яростью, измученная накопившейся в ней, пропадавшей зря энергией. Преподавать историю в школе… Это было совсем не то, о чем она прежде мечтала, но все равно — теперь ей было чем возмущаться и чему радоваться, о чем думать и говорить, теперь у нее было что-то свое. Она похудела и помолодела, вечерами с наслаждением корпела над конспектами уроков, с веселым негодованием в лицах изображала нерадивых учеников, восхищалась каким-то Петрушенко: «Знаешь, он прирожденный историк!» Она была почти счастлива, и в дом их пришло успокоение, пришел мир.