Полдень. Солнце жжет невыносимо. На небе, раскаленном и сверкающем так, что смотреть больно, ни облачка. Отблеск отвесных солнечных лучей на глинистой пашне невольно заставляет щуриться и отворачиваться; но всюду, куда ни устремляются утомленные глаза, всюду стелется сыпучая раскаленная почва. Воздух недвижен. Хотя пора теперь самая рабочая и весь народ, от мала до велика, в поле, однако ж окрестность погружена в мертвое, тяжелое молчание; сколько ни прислушивайся – живого звука почти не услышишь. Все живущее как словно плашмя припало куда-то, забилось, завалилось и боится поднять голову, чтоб не спалить волос и не обжечь носа. Слышно только время от времени, как в ближайших межах и по окраине дороги лопаются назревшие стручья и постреливают своими сухими, как дробь, зернами. В настоящее время житье одним лишь оводам да мухам; зной так силен, что даже лошадиные хвосты движутся вяло; овод безнаказанно может припадать к шкуре своей зеленой стеклянистой головкой и вонзать свое жало в ребро, спину и ноздри животного; бедная кляча стоит недвижно: растопырив ноги, свесив костлявую голову к пыльной, поблекшей траве, она ко всему бесчувственна и ни о чем не думает; равнодушие ее не нарушается даже присутствием двух-трех грачей, которые, как словно почуяв скорую добычу, бог весть откуда вдруг явились, плавно расхаживают и так лоснятся на солнце, что кажутся вспотевшими до последнего перышка. Но если так злы мухи и оводы, то, наоборот, самые свирепые собаки[58]
смирны теперь, как телки; забившись куда-нибудь под навес, да там еще под телегу, они безотрадно вращают вокруг глазами и переносят из стороны в сторону длинный язык, с которого каплет слюна. Но не только тяжко дышать под навесами и в клетушках, не только сохнет язык и липнет рубаха в самой глухой чаще леса, жар донимает даже подле воды, у берегов рек и даже на самой реке. Примером этого может служить паромщик Влас: он снял с себя кафтан, снял сапоги, снял рубашку и сел, думая, авось легче будет, сел, свесив ноги за борт; пробовал он также соснуть, авось часа через два жар сбудет, – нет, не спится, добре уж оченно парит! От нечего делать вынул он из бокового кармана шаровар трубочку длиною в палец и величиною в наперсток, насыпал туда свежей махорки, похожей на пыль, и запалил; но первый глоток дыма обжег его, как огонь; он плюнул, выколотил пепел в воду и обратился к товарищу, который лежал в полушубке на дне парома, не то спал, не то нет и представлялся каким-то совершенно разваренным человеком.– Севка, сыми, говорят, полушубок-то… леший! – сказал Влас.
Севка сдвинул только брови и оттопырил нижнюю губу, чтоб отогнать муху, которая села ему на нос.
– Чорт! сыми полушубок-то… вишь, так легче! – повторил Влас, шлепая себя ладонями по обнаженным ребрам.
– А чево его сымать-то? – вымолвил, наконец, Севка, – все одново потеть-то.
Не только воздух, но самая вода, казалось, сильно нагрета. Неподалеку от того места, где стоит паром, из-за кустов выбежала какая-то баба, боязливо оглянулась направо и налево и вошла в реку; пригнувшись раза два грудью к воде, она снова глянула направо и налево, вернулась в кусты и, одевшись, пошла к ближайшему полю ржи, которую насквозь, до самого корня, пронизывало солнечными лучами. Там жужжали одни кузнечики, скакавшие с травки на травку и – падавшие обыкновенно каждый раз на спинку. Что ж касается до людей, они все лежали пластом, подкатившись к самому краю сжатого хлеба, не трогали ни одним членом и приводили на память листья хрустального деревца, покрытые сверху донизу сверкающими каплями.
К ручьям отдаленных лощин пригнали стада; но и там донимают их солнце и ядовитые желтые мухи; в затишье под кустами лозняка, там, где впадают ручьи в речку и где роями носятся синие и изумрудные «коромысла» с кисейными крыльями, тесно жмется рыба; по соседству залезли в воду по самое брюхо лошади и стоят как окаменелые; злачная, сочная трава заливных лугов, которую скосили часа два назад, хрустит уже под ногами, подымается ворохом, лучится и торчмя становится; воздух, напитанный земляными и растительными испарениями, которые усиленно тянет солнце, так тяжел, что пыль, задетая подошвой, сыплется как песок; она лежит увесистой периной и подняться не может; а если и подымут ее тележные колеса, она стоит неподвижным золотым облаком, в котором захватывает дыханье, помрачаются мысли и ослабевают члены, и без того уже обессиленные тяжкой духотою и зноем. Словом, такая жара – деваться некуда; залез бы, кажется, на дно колодца, обложил бы себя льдом и сидел бы там до солнечного заката!