Если подвижники представляют собою завоевательную силу великоросса, то праведники — сила притягивающая. Праведник не действует, он только праведно существует — и все-таки неотразимо симпатичен. В большинстве праведники с виду как будто дураковаты, точь-в-точь дядя Аким во «Власти тьмы»; но если к ним приглядеться ближе, кажущаяся дурковатость оказывается идеальным простосердечием: не только обмануть, но даже польстить, даже быть любезным он не может. Душа у него чистая, а чистота проста и несложна. Потому просты его речи, несложны его мысли, фразы коротки, слова немудрены. Он сам несложен, и все мало-мальски более сложное — любезность, лесть, обман, хитросплетение мысли или чувства — он не понимает.
Пред нами маленькая-премаленькая худая старушка. Лет ей много, но она держится прямо, как девочка. Лицо у нее крохотное, все в морщинках, но свежее. В маленьких высохших ручках маленький платок, свернутый в комок. Ситцевая старая юбчонка совсем чистая. Так-же чиста куцавейка, вся покрытая аккуратно пригнанными заплатами. На голове темный платок. Старушка стоит, мнет руках платок, видимо от волненья забавно подымает плечи и смотрит прямо на вас наивными, как у ребенка или как у испуганного щенка, чистыми синенькими глазками.
— Ты, бабушка, что посматриваешь?
— Я — Данилова, родимый. Данилова я, Агафья Данилова, Данилова.
— Что-же тебе надобно?
Старушка вдруг всхлипывает и ловит пару слезинок на комочек платка.
— Голубчик ты мой, что-же я есть-то теперь буду!
— А что до сих пор ела, бабушка.
Старушка делается серьезной. Она приводит в порядок глаза, нос и рот и деловитым тоном начинает:
— Вот что я ела родимый. Ничего я есть не могу. Сейчас под-ложечкой жечь начинает. Так я, голубчик, чаек пью. Да, тепленький! Чаек пью и булочку белую в день потребляю. Это летом-то. А зимой, голубчик, у меня задышка делается. Так я на печке лежу. Я, голубчик, на квартире-то даром живу. Спасибо, хозяева хорошие люди, совсем хорошие! Живи, говорят, за ребенком посмотри, постирай когда что. Вот, я зимой и лежу на печке. Так зимой мне одной булочки на три дня хватает...
Старушка вдруг останавливается и опять всхлипывает.
— Как-же я теперь зимовать-то буду! — говорит она.
— Опять на печке.
— На печке-то на печке, да булочки как?
— А прежде как было?
Старушка снова успокаивается и опять становится деловой.
— Ну, значит, я тебе не все, родимый, рассказала. Уж ты прости меня. Лет-то мне много, всего и не соображу. Я рубашечки крашу, фуксином. Ишь, руки-то мои!..
Старушка протягивает вперед руки, которые оказываются выкрашенными в ярко-красный цвет.
— Видишь, не вру, крашу... Знаешь, как я делаю? Пойду на толкучку и куплю рубашечку, старую, белую. Потом ее вычиню. Вычиню не то что-бы кое-как, а аккуратно, крепко. А потом ее фуксином выкрашу, и опять на толкучку снесу...
Старушка останавливается и мечтательно смотрит в пространство.
— Иной раз на рубашечке заработаю... пятачок! — говорит она то, о чем только-что мечтала.
— Что ты!
— Право, иной раз пятачок!.. Вот и были заработки. А теперь год-то голодный.- А я и не пойми того. Да и пойди на толкучку, да и купи рубашечек на восемьдесят-пять копеечек. Все продают, все продают! Ну, вычинила их, выкрасила, еще одиннадцать копеек истратила. Вынесла на толкучку, — Господи иисусе Христе, никому не надо!.. А другие-то торговки молодые, да голоса у них громкие, да сильные такие! Затолкали меня, оглушили; какой и был покупатель, от меня оттерли... Так я и капитала своего решилась! — произносит старушка, в ужасе не выдыхая, а вдыхая в себя слова, и бессильно ударяет ручками по старенькй юбчонке.
— И велик был капитал?
— Рублик! — втягивает в себя старушка, и помолчав, деловито продолжает: — Прежде я богаче была. Франтить не франчу, подсолнухов не грызу, ну и накопилось. Сарафанчиков было — шесть! Косыночки были! Чулков дюжина! Два сундучка! Самоварчик бы-ил!!
— Хороший?
— Славный, родимый, самоварчик... Да погорела я.
— Давно?
— Десятый год, в большой пожар. Я на толкучке была. Прибегаю — горит квартира. Забилось мое сердце. Хоть-бы самоварчик, думаю...
Старуха начинает говорить отрывисто: видно, что при одном воспоминании о гибели самоварчика у нее бьется сердце и пресекается дыхание.
— Хоть-бы самоварчик!.. Не помню себя, в огонь лезу... И вдруг это бранместир здешний, как великан большой!.. И вдруг как крикнет!.. И, знаешь, в кулак меня как зажмет!.. Да как бросит!.. Говорят, из огня выхватил, пинжак себе спалил...
Долго еще рассказывала старушка про свое былое богатство, про теперешнюю нищету, про свои надежды и опасения, долго ее слушали и, наконец, направили куда следует, за пособием.
Прошел месяц, и старушка снова входит в контору, но на этот раз довольная, спокойная, сияющая радостью. В руках перед собой, торжественно и бережно, она несет что-то завернутое в ветхую, но безукоризненно чистую, белую тряпочку,
— А я к тебе, родименький, похвастаться пришла! — говорит она, и лукавая улыбка шевелит и морщит ее губы.
— Чем?
— Погоди!.. И спасибо тебе сказать.