— Каломель? Белые?
— Б-беловатые-с...
— Ну, знаешь, я барина не стану беспокоить.
— Да они не лежат-с, еще похаживают.
— Все равно, знаешь, не... того, не стану беспокоить. Кланяйся, непременно кланяйся!
— Слушаю-с.
Гость поспешно удаляется. Лакей остается на крыльце и облегченно смотрит на свет Божий.
— И передай, чтобы скорей поправлялся барин, — издали бодро кричит гость. Но лишь только лакей запирает подъезд, бодрость оставляет оренбуржца. Не то, чтобы страшно, а руки-ноги плохо подымаются, и сам он делается вроде лубяного.
Оренбуржец дотягивает до вечера. В девять часов уже совсем темно. В половине десятого всходит на небо полный месяц. Наш герой в темной комнате сидит у окна и смотрит на улицу. На дворе прохладно и попрежнему невозмутимо тихо: ни звука человеческого, ни веяния ветра. Небо зеленовато-синее; крупные звезды, не испугавшияся лунного света, смотрят на землю белыми точками. И чего-чего только не передумает человек в такие минуты! И каких только несбывшихся желаний и новых несбыточных мечтаний не закрадется в его душу! Ничего «простого», ничего рокового; напротив того, все, что вложено в человека гордого, самостоятельного, тоскующего по красоте и счастью — оживает в это время. Такие минуты — отдых, а отдохнувший, опамятовавшийся человек припоминает, что он — человек... точно это велика штука.
Тихо... Но вот тишина и лунная ночь начинают точно стонать. Где-то далеко раздаются какие-то звуки, жалобные, просящие, — и смолкают... Проходит пять минут, десять, — и звуки слышней. Звуки приближаются, крепнут, то несутся слева, отраженные стеной высокого дома насупротив; то справа, где они на самом деле раздаются, и опять смолкают... Долго не слышно ничего. И вдруг под самым окном раздается жалобный, просящий говор сотни голосов. Наш герой вздрагивает и высовывается из окна. На перекрестке улиц стоит толпа татар, сотни в две, в белых чалмах, и в один голос нараспев что-то говорит, на что-то жалуясь, о чем-то прося. Слезы слышатся в этом стоголосом звуке... Это татары молятся о прекращении страшной болезни. Жутко отдается в груди слушателя эта тоскливая жалоба и эта просьба, полная сомнения...
Снова все тихо. Снова только лунный свет наполняет городские улицы. Но проходит четверть часа, и над городом, то там, то здесь подымается далекими, едва слышными вздохами как-будто пение. То смолкая, то усиливаясь, оно приближается, растет, растет, — и под окнами показывается новая толпа. На этот раз это женщины. Все в черных сарафанах, все в белых рубахах и платках. Луна освещает толпу сзади и отбрасывает впереди ее длинную зубчатую тень, черную, как сарафаны женщин. Женщины поют, и пение их, однообразное, негромкое, звучит тоже жалобой и тоскливой просьбой. Это обходят город раскольничьи вдовы и девушки, с пением «Заступницы усердной»...
Спать! И если бы не снилось ничего на этот раз! Только едва-ли: наверно приснятся отравленные мухи...
В это тревожное время особенно думалось о «запятых» в переселенческой конторе.
Прибегает баба, бросается в ноги, хватает за каблуки и воет.
— Встань!
Встает.
— Что тебе?
Лицо бабы делается сердитым.
— Помер! — со злостью восклицает она. — Помер! Блевал-блевал, всею меня заблевал (простите, читатель, за выражение), скорчило его — и помер.
Баба злобно смотрит в угол и снова начинает выть.
— Батюшка-а! Родимый мой! Что-же с деточками малыми без мужа я делать буду-у!.. Отправь ты меня с этой каторжной новой стороны на старину-у...
Баба снова хочет ухватиться за каблуки. От этого с живостью уклоняются...