Рене похож на сторожевого пса. Он весь в поту. Оскалив зубы, побелевшие от чистки, белые с голубоватым отливом, вроде алмаза, который он мне показывал, он сердито говорит:
— Мне бы не хотелось, чтобы ты называла моего брата дурачком.
— Я ничего плохого не имела в виду.
— Я не хочу этого больше слышать.
Я едва не расплакался, эти двое, которых я люблю больше всего на свете, никогда не сговорятся.
Мы вместе разглядываем фасад. Она — возбужденно болтая, он — косясь в сторону, как волкодав. Метрах в ста от нас сбились в кучку соседи, качают головами, тычут в нас пальцами. Рене уходит в дом. Неужели за пистолетом?
Юлия берет меня за локоть, ерошит мне волосы. Поет одну строфу из песенки «Караколлей»:
и уезжает на велосипеде. Кажется, она навсегда исчезает из моей жизни.
Мы все дома: мама, папа, Рене и я, словно жертвы неизвестной болезни. Все молча смотрят в пол, словно ищут там что-то. Рене выздоравливает первым, он говорит, что должен позвонить.
— Другу? — спрашивает мама.
Он опускает глаза. Голубые губы сжаты.
— Ты хочешь с ним увидеться? — спрашивает мама.
— Не так, как ты думаешь.
— Откуда ты знаешь, что я думаю? Ты уходишь, возвращаешься, ничего не рассказываешь, даже не смотришь на нас. Даже теперь, теперь ты смотришь на нас, словно тебя здесь нет. Мы сидим и ждем тебя, а ты снова бросаешь нас в беде.
Мне кажется, она обращается не к Рене, а к кому-то другому, кого нет в комнате, кто, может быть, давно умер или пропал.
— Шарль, твой товарищ, — говорит Дольф, — не то чтобы я хотел предъявить ему обвинения, но он жутко разозлил фермеров, живущих у леса. Он украл не меньше десятка кур, зарезал и частично сожрал чью-то охотничью собаку. Полиция нашла остатки. Клархаут говорит, Шарль еще и на гусей охотился. Чего он привязался к этому зверью? И потом, он перешел определенные границы, твой товарищ, он вламывался к людям ночью, полностью очистил холодильник Клархаута, пока тот спал без задних ног, попал на ферму норок минеера Кантилльона, и это страшная ошибка, тот, кто пальцем тронет хоть одну норку минеера Кантилльона, рискует жизнью.
Я вижу, Рене думает. Сидит прямой как свечка. Спина не касается спинки стула. Я один знаю почему. Я знаю, что он думает: зачем я повис на шее у своей семьи? Зачем принес ссоры, и споры, и неожиданную грязь, и несчастье? Неужели я получил эту способность от Бога при рождении? Мы все страдаем от первородного греха, но почему я больше (думает Рене), чем кто-то другой. Так он должен думать. Хотя зачем думать о первородном грехе, если он всегда при тебе, как вши в одежде и геморрой в заднице?
— Чего они вообще от тебя хотят? — говорит отец.
— От меня? — спрашивает Рене. — Кто?
— Те милые люди, что расписали наш дом.
— Это не против меня.
Ни фига себе! Рене проворчал это, не поднимая глаз.
— Ах так? — Отец, казалось, готов рассмеяться. — Против кого тогда?
— Никто не хочет кусочек орехового торта? — окликает нас мама, громко и весело, словно девчонка, впервые в жизни забившая гол на футбольном поле. — Что ты на меня так смотришь, Ноэль? Почему у тебя такой похоронный вид? — спрашивает.
Я не могу сказать это ни ей, никому, но я все время думаю о Серже, парикмахере-неудачнике с козлиным голосом, в остроносых туфлях и полосатой рубашке, этот Боб Дилан недоделанный поедет на фестиваль с моей Юлией и в жарко натопленном номере отеля сделает с ней все, что захочет.
Е.П.
В рукаве Его Преподобия Ламантайна лежал чистый, свежевыглаженный платочек. Пока он шествовал от алтаря к кафедре, платок вымок насквозь. Он промокнул лоб, но лоб остался влажным.
— Возлюбленные прихожане, — начал он. — Со всем возможным братским чувством взираем мы на грядущую