Прохожу тропиночкой, к деревне, садом. Этот сад отец сажал. Он теперь — деревенский. Но и нам оставила деревня долго нашу. А в этот год, голодный год, чтобы у нас и у деревни сада не отняли — я хлопотал. Успешно. Недавно баба ухватила меня за руку, пожала, а потом вдруг наклонилась, к моему конфузу, руку мне поцеловала.
— За хлеб-соль. Теперича голодовать не будем.
Трудно об этом вспомнить без улыбки. И проходя сейчас садом, в первый раз сильно принесшим яблок, я чувствую: сад насаждал не я. Так и не удивительно, что он не мой. Это вовсе не удивительно.
Барин я, или не барин? Странник, нищий, или господин, которому целуют руку?
Но какой-бы ни был, я хотел-бы плыть, тихо, с сердцем некровным, в светлой дымке сентябрьской. Не хочу ни дома, ни садов.
Я путник.
Сходка — перед коммиссаровой избой. Вокруг столика зыбучего, под рябинкой, на завалинке, крылечке, на трехногих стульях и скамье, под вечереющим сентябрьским небом заседают граждане. Раньше я их знал мало. Теперь — побольше. Помню, я их стеснялся, ибо был вдали от интересов их, стремлений, вкусов. А сейчас, по моему, они меня стесняются. Мы совсем в добрых отношениях. Но — меж нами пропасть. В разные стороны мы глядим, разно живем, разно чувствуем. Я для них слишком
«Жизнь, как она есть»…
Невесело.
Записывают, сколько кто посеял, что собрал. Сколько отдать, куда везти. Все мрачны. Впереди голодная зима.
Среди унылых буден вдруг из за ракиты выглянут глазенки детские, знакомые косицы; светлым, теплым проблеснет оттуда. И за ужином рассказывает девочка:
— Мой папа на сходке бы-ыл, уж он там с мужиками разговарива-ал, а я подслушивала. А потом мы: я, Катька ротастая, Катя Клавиш, Серенько, Оля, в ночное ездили. Уж хорошо ехать было, я рысью ехала, и даже меня Серенька догнать не мог.
Привет безсцельному! Глазам, ребятам, играм, ветерку, облаку, благоуханью.
«Жизнь — как она есть» — долой.
И в то время, когда девочка с друзьями скачет на овсянище, или к дубкам на ржанище, отец выходит в поле, как и много лет он выходил в поля родные, на заре. Как здесь безмолвно! Как знакомы дали, очертания лесочков, нив и колоколен. Вечером, в поле кажется, что людей нет, а есть Бог, вечность, природа, медленно, беззвучно протекающие.
«Ничего не было, ничего и не будет».
Или
«Все было уже, и все будет».
Несколько позже: стоим у опушки рощи дубовой. Луна в ясном небе. Зеленя в слабом серебре росы. Точно мерцает, мреет что-то над ними, как серебряные ризы Богоматери.
Одень покровом своим бедный мир, дохни сиянием своим в души страждущия!
Вечером, когда детские уста станут произносить слова молитвы: («Достойно есть яко воистину, блажити тя Богородицу…» Ты сойди, душа мира, свет мира, Богоматерь в ризах серебряных, осени души страждущие.
Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни.
М. Осоргин
Пиппо
Одноглазый Пиппо и его маленькая дочка… Великий певец кабачков… Ну кто же в Риме не знал его! И даже за пределами Рима, куда он уезжал на гастроли по вызову истинных ценителей уличного пенья.
Дочурка его, Мариетта, выросла на моих глазах. Помню, когда ей было лет девять — десять и она уже играла нелегкие пьесы. Личико круглое, всегда такое серьезное, освещенное милой, такой праведной, такой сознательной, ясной, разом и взрослой и детской улыбкой. Пиппо пел, она аккомпанировала; а если она играла, тогда уже Пиппо подыгрывал ей на гитаре, как может подыгрывать только тот, кто на гитаре живет, как мы живем на земле. Ибо и Пиппо и дочка его были музыкальны до зависти, по итальянски музыкальны, милостью Господа Бога, морского прибоя, янтарного вина и голубой небесной симфонии.
Откуда он взялся, этот Пиппо? Ну, а откуда взялся, скажем, Пасквино, или Марфорио, или мадама Лукреция? Вырыли их из земли, безносыми, однорукими мраморами и поставили там, где нашли; и они немедленно прославились и стали своими, римскими, народными. И одноглазый Пиппо явился, я думаю, точно так же, из римской почвы, или из какого-нибудь барельефа, вделанного в стену старой престарой траттории. Пожалуй, он был раньше сатиром где-нибудь в загородной вилле, пару столетий гримасничал на пьедестале, а затем, тяжко охая, спустился, взял гитару, и пошел петь по именитым кабачкам. Было в нем также нечто родственное тому подвальному моху, которым обросла бутылка искристого Trebbiano bianco sceltissimo, подаренная нам садами Фраскати. Говорят также, что Пиппо был когда-то оперным артистом. Возможно и то. Несомненно, что его дочка, Мариетта, обучалась игре на мандолине у опытного учителя, кажется у немца. И в Берлине Пиппо бывал. Имя же Пиппо уменьшено из Филиппо. Но почитатели звали его не по имени, а по великой его профессии: маэстро.