В какую-то встречу с Ирой я, откровенно подражая стилю пастернаковских как бы смешных рассказов о самом себе, рассказал ей, что в университете меня начали преследовать за дружбу с Пастернаком. Ему я об этом не говорил, но Ольга Всеволодовна или Ира пересказали мой смешной рассказ о разговорах ни больше ни меньше как с инструктором ЦК – моим однофамильцем. Борис Леонидович, посмеиваясь по поводу моего шуточного рассказа, сказал мне при встрече, что все это знает.
Когда дело дошло до решения Ученого совета об увольнении меня из университета, Пастернаку об этом сообщила моя мама, очень близко всю эту историю принимавшая к сердцу. Хотя я не обсуждал с ней тогда этот ее разговор с Борисом Леонидовичем, я склонен думать, что она прямо или намеком дала ему понять, что хотела бы, чтобы он за меня заступился. Он позвонил мне с дачи в Москву взволнованный – спросить, насколько все это серьезно. Я постарался его успокоить (это было в декабре – приказ о моем увольнении еще не был подписан, ректор, математик И. Г. Петровский, от этого уклонялся, я был уволен, когда он числился больным, и приказ подписал заменявший его проректор). Больше к этой теме Пастернак не возвращался.
Иной раз Борис Леонидович неожиданно начинал отшучиваться, когда речь заходила о гонениях на него и хуле на него и тех, кто издал роман. Как-то он заметил, что наши власти охотно бы “сварили издателя в дегте”.
Еще в сороковые годы я услышал от Пастернака, что он с юности родителями был приучен к ежедневному труду и никогда ни дня не пропускал без работы. Это могло бы показаться преувеличением, если бы мне много раз не пришлось потом наблюдать поразительную его самодисциплину. Это всех изумляло в дни после присуждения Нобелевской премии. Газеты были полны самых разнузданных проклятий, весь мир говорил о нем. Происходившее, о котором, не читая газет, он узнавал от близких, его очень задевало, особенно поведение писателей. Но он с утра садился за работу и в те дни за очень короткий срок закончил перевод пьесы Словацкого.
Только много позже Пастернак признавался, что испытывал и разделявшееся нами всеми беспокойство и даже страх. По прошествии нескольких месяцев он как-то вспомнил в разговоре со мной о том недавнем времени, “когда мы встречались на дороге, рискуя жизнью”.
68
Ольга Всеволодовна передала мне написанную под диктовку Бориса Леонидовича страничку, где перечислено то, что ему может понадобиться для задуманной им новой работы: материалы, по которым были написаны “Песни западных славян” – “народные свободные предания в их неукротимости” (Ольга Всеволодовна этот оборот Пастернака поставила в кавычки, сопроводив последнее слово восклицательным знаком – видимо, здесь не приходится сомневаться, что она передала его дословно).
Судя по этой записке, Пастернак хотел получить собрание поэзии славян в издании Гербеля1 и работу Спасовича (Ольга Всеволодовна не знала фамилии и путалась в этом месте) по истории эпоса2, а также Ягича.3
Стопку книг по истории славянского эпоса, которые смог достать, я принес Борису Леонидовичу на дачу. Он поблагодарил, сказав, что вернется к этому замыслу как только кончит самые срочные работы (переводы, должно быть). Книги он уложил в шкафчик, появившийся в кабинете у входа в него вместе с другой мебелью для хранения книг и писем, наводнивших дом после присуждения премии. Эти книги он мне не возвращал, и они пролежали в шкафчике до последних его дней; не думаю, что он забыл о них – скорее всего, еще рассчитывал вернуться к своим “песням славян”.
Зимой, месяца через два после конца преследований, Пастернак заговорил о своем взгляде на происшедшее.
“А ведь главное – Россия и социализм”. Два эти понятия в очень отвлеченном их понимании для Пастернака всегда были значимы.
Но продолжение было совсем не отвлеченным. Он как бы начал играть образами и увлекся этим: “Береза у меня – подушка”. Что-то сказал о “наших леших”. Почти банальные темы здешней природы пошли преображаться в его духе. Он улыбался сам своим сравнениям, из него сыпавшимся.
Это был разговор наедине, игра не относилась к аудитории. Но самому себе – и мне как присутствующему при разговоре – он пояснял, что для него значило остаться здесь, в этом лесу, возле которого все это говорилось. Дальше он заговорил о плохом, что делают “наши”, – демонстрации “здесь” (тогда у посольств). “Но и там…” – суждения о всемирном равновесии плохого остались в том разговоре без продолжения.