Давясь от смеха, он во время прогулки по переделкинской дорожке возле своей дачи пересказывал статьи, где обсуждалось противопоставление жизни и смерти в “Докторе Живаго”. Смерть проницательный критик усмотрел в фамилии Моро в упомянутом в романе названии фирмы “Моро и Ветчинкин”. Вторая из этих фамилий, как и фамилия самого доктора – главного героя романа, оказывались воплощениями жизни. Евгения Владимировна мне говорила, что нашла фамилию
Бессмысленные интерпретации Пастернак видел и во многих других работах о романе. Исключение он делал для статьи Франка, сопоставлявшей пастернаковское видение мира с философией современной физики. Эту тему Пастернак несколько раз развивал позднее в разговорах со мной.
Летом 1959 года (вероятно, ближе к концу августа) я застал его днем (кажется, улыбающегося) возле кустарников, росших у дачи, разговаривающим с сыном Женей, который в то лето с семьей жил в Переделкине. Пастернак заговорил о том, чем сделанное им в искусстве отличается от классики и чем в то же время, по его мнению, напоминает направление науки XX века (здесь он упомянул и статью Франка).
Он говорил о том, что манера письма, которой он вместе с другими писателями, художниками и учеными своего времени следовал, не нацелена на передачу мира или его частей. Они как бы скрыты занавесом. И мы пытаемся передать не предметы как таковые, от нас скрытые, а колыхание этого занавеса. Занавес шевелится, и по его движению мы угадываем, что вызывает это движение. Это и есть особенность науки и искусства (в том числе и литературы) нашего века по сравнению с предшествующими. Вспоминая потом этот разговор с Пастернаком, я думал о том, что этот его образ отчасти напоминает уподобление пещере у Платона: сидящие в пещере видят только тени, отбрасывемые теми предметами, которые движутся за ее пределами.
К подобной характеристике своего искусства в разговорах последнего года жизни Пастернак обращался не раз. Продолжая образы, возникшие или переданные им во время разговора на моем дне рождения 21 августа 1959 года, Пастернак пишет в письме Стивену Спендеру на следующий день: “Я бы представил себе „метафорически“, что видел природу и вселенную не как картину, неподвижно висящую на стене, но как расписанный холщевый тент или занавес в воздухе, непрерывно колышащийся и раздуваемый каким-то невещественным, неведомым и непознаваемым ветром”.1
На иждевении у Бориса Леонидовича всегда было несколько человек, и многим еще он хотел помочь деньгами. Переводы были нужны для жизни и для этой постоянной обязанности, взятой им на себя. После Нобелевской премии возможности получения переводческой работы и заработка стали иссякать. Одно время он собирался переводить ибсеновского “Пер Гюнта”. Он как бы советовался со мной об этом проекте. Я загорелся, мне казалось, что просторечность языка и музыка пьесы Ибсена (которую мне за год до того довелось слушать в Народном театре в летнем парке в Осло) Пастернаку должны удаться. У него не было хорошего норвежского словаря, я пытался достать. Но тут оказалось, что перевод ему не будет заказан.
Осенью 1958 года мы познакомились и вскоре подружились с Николаем Михайловичем Любимовым. Он вызвался договориться о том, чтобы Пастернак получил заказ на перевод одной из пьес Кальдерона для однотомника, который он тогда составлял. Условившись предварительно с Борисом Леонидовичем, я привел Любимова, приехавшего как-то в воскресенье к нам в гости, на дачу к Пастернаку. Тот сидел с сильно выпившим Ливановым на террасе, разговаривали после обеда. О переводе Кальдерона договорились сразу же. Через некоторое время Борис Леонидович говорил мне с удивлением: “Говорят, что Любимов остался недоволен, сказал, будто у меня неделовая обстановка (мне кажется, что это опять было со слов Ольги Всеволодовны или в ее передаче. –
Вскоре Пастернак начал рассказывать о будущей пьесе “Слепая красавица”. Его занимал характер крестьян, их глубинный анархизм – “в них нет никакого холопства!” (он повторял, слегка изменив ее, формулировку из своих старых стихов – “В них не было следов холопства”), их неугнетенность, сказывающаяся в поговорках.