Подошла за пустыми кружками коренастая официантка, наклонилась над столом, едва не задев музыковеда туго стянутым бюстом. Он прищурил глаза, ноздри его широкого коштырского носа раздулись: спешил вдохнуть её запах, тяжёлую смесь духов и пота. Когда она ушла, старик подался вперёд что-то сказать Олегу, но передумал. Заколебался, затянулся, косясь на Печигина, сигаретой, наконец не выдержал:
– А знаете, что ещё у нас про горских женщин рассказывают…
«Я бы тоже написала что-нибудь, как ты, но не хочу оставлять следов», – придя домой, Печигин вспомнил эти слова, сказанные Полиной вскоре после того, как он подарил ей свою книгу. К ним она позже прибавила ещё: «Какое мне дело до всех этих людей, которые будут жить после меня? Их беда, если они ничего обо мне не узнают, а мне-то что за печаль?» Это было настолько неопровержимо, что Печигин не нашёлся, что ответить. Нет, в «бессмертие в слове» она определённо не верила. И, скорее всего, с лёгким сердцем согласилась бы с коштырским музыковедом: «Тугульды – ульды». Жизнь проходит, как ветер в листве.
Полинино нежелание оставлять следы проявлялось в аккуратности, с какой она всегда за собой убирала, в том, что она никогда не разбрасывала по квартире свои вещи, как это обычно делали женщины, бывшие у Олега до неё, наконец, казалось Печигину, даже в том, как она вылизывала тарелку от мороженого, когда её не видел никто посторонний. (Сперва она стеснялась и Олега, но потом детская привычка взяла верх.) Его стихи она некоторое время носила с собой, пару раз он заставал её дома за их чтением. Точнее, раскрытая книга лежала перед ней, но смотрела она в сторону (сидя с ногами в кресле, колени на уровне подбородка, над забытым на подлокотнике чаем – исчезающий пар). Печигину до смерти хотелось узнать, что происходило с его стихами в её красивой коротко стриженной голове, куда ему доступ был закрыт, думала ли она о них – или, давно про них забыв, совсем о другом? Он долго ждал, что Полина сама скажет, понравился ли ей его сборник, но она так ничего и не сказала – может, постеснялась, полагая, что её, провинциалки, мнение ему не важно, – а Олег не решился спросить напрямую. Но он всё-таки надеялся, что его строчки засядут в её памяти и будут приходить к ней, когда его самого нет рядом, например, на работе, среди кружившихся вокруг неё роем «мистификаторов», и, вспомнившись, немедленно откроют ей всю их фальшивость. Человек ведь не властен над своей памятью, и, возможно, его стихам удастся проникнуть в Полину глубже, чем ему самому, и оставить в ней след более надёжный. В отличие от неё, Печигину хотелось оставить след – и прежде всего в ней. Он уже тогда подозревал, что они вместе ненадолго, и мысль о том, что когда-нибудь она сотрёт его из памяти так же тщательно и безразлично, как стирала крошки со стола, была невыносима.
«Любовь – это власть, – объявил как-то Касымов в кафе на “Пролетарской”. – След – отпечаток власти. Не зря ж было сказано: “Положи меня, как печать, на сердце своё”. Политика – тоже власть. Разница между ними только в том, что влюблённый хочет заклеймить собой одного человека, выделив его этим из прочих, тогда как политик – весь свой народ. Политическая власть всегда направлена на целое, власть любви – на исключение из него. Любовь утверждает исключение, политика исключений не терпит».
Поэты заспорили между собой (Касымов, высказавшись, умолк), некоторые соглашались с Тимуром, другие возражали, о любви отзывались как можно пренебрежительней, о власти и подавно, кто-то, перекрикивая остальных, стал читать свои новые стихи, но его перебил Владик Коньшин.
– В-в-врёшь! – произнес он, обращаясь к Тимуру с едва скрытой ненавистью и в то же время просительно, как показалось Печигину, заглядывая ему в глаза, словно надеялся, что тот сам признается во лжи.
Но Касымов только усмехнулся в ответ. Коньшин был не согласен с ним всегда, что бы он ни сказал, и постоянно порывался спорить, то и дело себе противореча. Тимуру ничего не стоило продемонстрировать эти противоречия, но Владик не сдавался, упрямо путался в своих возражениях и заикался все яростней и безнадёжней. Он острее других завсегдатаев кафе на «Пролетарской» чувствовал пренебрежительную иронию Касымова по отношению к ним, угадывал в нём посланца из тех мест, которых его – Владика – стихи никогда не достигнут, где ни одно из написанных им слов ничего не значит. Само по себе присутствие Касымова ставило под вопрос всё его творчество. Сколько бы щедрый на похвалы Тимур им ни восхищался, чуткий слух Коньшина легко различал в этом преувеличенном восхищении насмешку. Там, откуда явился Тимур, ничего, кроме власти, не имело никакого значения. Владику было нечего на это возразить, извилистая ухмылка Касымова обесценивала все, что он мог бы сказать, и всё же он снова почти умоляюще повторил:
– Врё-о-ошь!
Тимур медленно помотал из стороны в сторону своей крупной головой на толстой шее с таким видом, точно отказывал в просьбе о помиловании.