— Ну, ладно, ладно, — обрывает он жену. И она уходит, широко, по-мужски размахивая руками. Гуркина раздражает и эта мужская походка, и грубость жены, и весь ее неряшливый вид — в сорок-то лет могла и не опускаться до такой степени. Он понимал, что в чем-то несправедлив к жене, безропотно тащившей свой крест: и дети на ее руках, четверо детей, обмыть, обшить и накормить надо, и хозяйство какое ни есть, а тоже требует рук и глаз, он понимал это сознанием, но душа оставалась холодной. Столько лет прожили, детей нарожали, а близости настоящей так и не обрели. И у него язык не поворачивается признаться жене в том, что удача, как видно, отвернулась от него, краски перестали повиноваться, и картина, над которой он бьется вот уже не один месяц, не получается. Разве она поймет? Всю жизнь видела она в нем только работника, мужика — и не замечала художника. А мужик и художник в нем неразделимы, как вот эти кроны деревьев неотделимы от корней.
Нет, нет, и он, конечно, в чем-то не прав и несправедлив к жене. Надо оторваться от привычных дел, успокоиться, тогда и мысли придут другие, и чувства обновятся…
Гуркин вдыхает запах трав, молодо зеленеющих по косогорам, в лесу. Тропа огибает каменистый склон, который словно залит розовой пеной — цветет маральник. Сколько раз Гуркин пытался передать на холсте вот это причудливое сочетание красок земли и неба, горных вершин и рек, но даже в лучших своих картинах не смог достичь желанного эффекта. А может, он слишком многого хочет, Чорос-Гуркин, ученик великого Шишкина, и взваливает на себя непосильную ношу? Вот и последняя картина… Столько надежд он на нее возлагал! «Нет, нет, — думает Гуркин, — сложность не в красках, а в душе человеческой».
Конь привычно ступает по тропе, хорошо ему знакомой, и вскоре выходит на ровное и довольно обширное плато. Свежестью потянуло из распадка. Гуркин подобрал и натянул поводья, поворачивая коня влево, на чуть приметный развилок. Гнедко, мотая головой и брезгливо обнюхивая на ходу верхушки низкорослого чернобыльника, пошел быстрее. Обогнули крутой лог. Лес подступил вплотную и снова расступился, дав глазу простор. И Гуркин увидел неподалеку, на поляне, знакомый аил. Он бывал здесь не раз, хорошо знал хозяина, Бодыйку Тудуева и его жену Алмын, добрую и неглупую, хотя и носила она такое унизительное имя.[2] Занимался Бодыйка охотой, пушным промыслом, но сеял также и ячмень на кое-как взрытом и разровненном клочке земли. Осенью ячмень выдергивали с корнями, связывали в пучки и развешивали на жердях для просушки. Потом разводили костер, брали ячмень за верхушки и держали над огнем, сжигая солому… А сухие колосья обмолачивали палками.
Гуркин привез однажды серп с деревянной ручкой и показал, как легко и просто можно срезать им ячмень. Бодыйка взял серп, недоверчиво поцокал языком, трогая пальцем лезвие: таким запросто можно отхватить голову курану! И засмеялся.
Гуркин оставил ему серп, сказав, что у него такого добра хватает. А когда приехал недели через две, увидел, что ячмень, как и всегда, выдернут с корнем и развешен для просушки на жердях. Гуркин огорчился: что же так? Бодыйка виновато улыбнулся: «А ну его, этот серп, ходит в руках, как змея, того и гляди ужалит…» И показал порезанный палец. Алмын подала Гуркину чашку чая — чегеня. Терек, младший сын Тудуевых, мальчик лет семи, живой, смышленый и тоненький, как хворостинка, с восхищением смотрел на художника. Гуркин казался ему всесильным, делавшим такие чудеса, какие даже бешпельтирскому каму Савоку Балташову, дальнему родственнику Тудуевых, было не под силу… Иногда Терек увязывался с Гуркиным и целыми часами стоял за его спиной, удивляясь, как он, орудуя кисточкой и красками, переносит на холст то гору ближнюю, поляну, то аил… Чудно! Был один аил, а стало два и оба одинаковые, как пара глаз. Только в одном жить можно, а к другому пальцем боязно прикоснуться — любоваться со стороны.
Гуркин предложил как-то мальчику самому попробовать что-нибудь нарисовать, перенести на бумагу и протянул ему кисточку. Терек вспыхнул и спрятал руки за спину. Однако позже он все же насмелился, взял кисть, и Гуркин увидел, как загорелись у него при этом глаза.
Вечером Гуркин говорил Бодыйке: хватит вам жить вот так в одиночку, на отшибе, переезжайте поближе к людям — в Узнези или в Анос. Построите дом, отдадите детей в школу… Бодыйка соглашался, кивал головой: «Надо, Крикорий Ваныч, надо. — И спрашивал: — А что, Крикорий Ваныч, Терек наш и вправду может научиться рисовать, как ты рисуешь?» Гуркин отвечал твердо: «Сможет. Непременно сможет. Тяга к рисованию у него есть. Но для этого надо учиться. Да и вам с Алмын разве не надоело так жить?» Бодыйка виновато улыбался: «Надоело, надоело, Крикорий Ваныч…»