Застолье шумело и гомонило. Парни и девки настроились уже на пляску, бабы попытались было песню завести, да зачин вышел излишне высоким, не хватило духу… Смех, визг, разноголосица. Митяй тоже разошелся не на шутку: раз десять кряду громогласно объявил, что вино ему подали «сорное» и пить он его не будет, покуда молодые… «Горько!» — опережая друг друга, кричали в разных концах застолья. Митяй похохатывал и, красный весь, потный и расхристанный, тянулся через стол со своим стаканом, выкрикивал так, что жилы на длинной кадыкастой шее набухли и посинели:
— Сват… послухай, сват, чего тебе скажу! — тянулся Митяй своим стаканом, проливая водку в тарелку со студнем, никак не мог дотянуться до Ильи Лукьяныча. — Слышь, сват?
Барышев, не глядя, взял свой стакан и, не глядя, протянул: чокайся, коли приспичило. И поставил, даже не пригубив. Митяй так и замер с полуоткрытым ртом, губы тряслись обиженно, руки тоже тряслись, и водка сплескивалась на стол.
— Что же ты? — сказал Митяй высоким напряженным голосом. — Что же ты, сват, эдак поступаешь? Брезгуешь, ниже своего достоинства… А я плевал! — взвихрился вдруг. — Плевал я на твое достоинство! И запомни, сват… черту брат, запомни и заруби себе на носу…
Митяя кое-как утихомирили, усадили на место. И вскоре он, забыв о «свате» и стычке с ним, нечаянной да не случайной, сидел серьезный и присмиревший, и в глазах его, раскосых слегка и узковатых, копилась, копилась голубизна — первый признак того, что душа Митяя обретает равновесие и настраивается на песню. Песня же у Митяя была своя, единственная, которую он пел только по большим престольным да годовым праздникам, на свадьбах да на крестинах… Однако никто и никогда не слышал, чтобы допел он ее до конца — должно быть, потому, что была она слишком длинна, эта песня, а может, и вовсе бесконечна. Песня преображала Митяя, захватывала, и он в такие минуты становился немножко шальным и блаженным, как бы не в себе, и никого вокруг не замечал. Вот и сейчас он уже был весь там — в песне. Закрыв глаза, точно вслушиваясь в себя самого, Митяй глубоко вздохнул, набирая полную грудь воздуха, но запел тихо и мягко, без нажима:
Бабы враз смолкли, смотрели на Митяя потеплевшими, затуманившимися глазами. Никто, однако, не решался поддержать песню. Знали: поет Митяй всегда один, и не дай бог, если кто из озорства или но оплошке вмешается, тотчас оборвет Митяй песню и со вздохом скажет: «Эх, испортили дело!» Потому и не встревали, слушали молча, а если и переговаривались вполголоса, а то и во весь голос — так это Митяю не мешало, поскольку был он со своей песней уже не здесь, а где-то далеким-далеко, за тридевять земель.
Песня текла ровно и прямо, как текут степные речки, не встречая препятствий, и волновала до слез.
— О господи! — вздыхали бабы. — И откуда что берется у человека? Истинный бог, не слыхивала я, чтоб, окромя Митяя, кто-то пел эту песню, он один и поет.
А вокруг отца Алексея — свой кружок. И песня Митяя их не трогает, они ее не слушают, либо слушают краем уха, не придавая значения словам — поешь и пой. А у них своя песня, свои заботы. Батюшка сидит, сцепив руки на округлом животе, красные щеки лоснятся, густой голос слегка дрожит, вибрирует:
— Наши молитвы дошли до всевышнего, — гудит батюшка. — Пьяница Николай и его блудная женушка низвергнуты с престола — и поделом! Теперь у власти достойные мужи… Да вот незадача: нехристи, слуги дьявола, опять головы подымают.
— Нет житья от этого дьявольского отродья! — продолжал батюшка, не меняя позы, лишь искоса взглядывая на Митяя, песня которого, должно быть, все-таки неуместной казалась, раздражала его. — Поглядите, сколько вокруг, на земле нашей, развелось антихристовых сил… Вот и мутят, мутят они белый свет, вовлекая в сети свои неустойчивых рабов божьих…
— Ну, ничего, ничего, — не унимался батюшка, гнул свое. — Скоро весь мир поднимется против супостатов — и православная церковь, и папа римский объявили уже священный поход…
Степан не выдержал, вмешался:
— Против кого это, отец Алексей, вы с папой римским замышляете поход?
Батюшка качнулся вперед, потное лицо его вовсе побагровело:
— А против тех, кто вовлекает в сети паучьи рабов божьих.
— Ясно, — усмехнулся Степан. — Вам бы хотелось, чтобы души всегда оставались рабскими? А революция хочет освободить рабов, сделать их свободными. Не нравится, значит?