Усевшись напротив друг друга, они некоторое время молча занимались разлитием, распитием, хрустели цветами и лишь потом, превозмогая себя, начинали медленную беседу. Начало ее всегда было немного вынужденным: молчание напрягало, да и нелепо казалось обоим сидеть лицом к лицу и пить чай в полном молчании. Как правило, они продолжали обсасывать тему, затронутую при встрече: события в доме, террор, камрады, Фальцетти, неудавшийся путч Дона и его армии, побег, подготовка к штурму… и как только речь заходила о Доне, между ними возникало напряжение. Оно выражалось в более коротких фразах, более длинных паузах между ними, однажды Джосика в такой миг вскочила с места и, ни слова не говоря, под угрюмым взглядом Кублаха утопала из гостиной.
«Напиваться пошла», – подумал тогда Кублах и криво ухмыльнулся ярко-красной полоске стола с желтыми кляксами чайных рюмок. Но нет, когда они снова нечаянно встретились часа через два после того и снова затеяли чайную церемонию, Джосика была все в том же полупьяном состоянии, даже, может быть, показалось Кублаху, еще трезвей, чем обычно.
Но такое случилось только один раз. Обычно она не уходила, а, наоборот, нападала.
– Вот интересно, – сказала она однажды. – Когда ты в прошлый раз увозил Дона в тюрьму, а он лежал обездвиженный в углу в этом ужасном кресле, где… неважно… когда он лежал так и смотрел на тебя, не то чтобы сказать что-нибудь, не то чтобы голову повернуть – он даже зрачки повернуть не мог, смотрел и молчал, а ты-то как раз очень в то время разговорчивый оказался, вот ну интересно мне, Йохо, приятно ли было тебе, что твой бывший друг находится-полностью-в-твоей-власти? И что это была за приятность? Злорадство, удовлетворение от дела, которое ты мечтал когда-нибудь сотворить, или что-нибудь еще, совсем уже непристойное, но такое же радостное и приятное, как и прочие?
Глазами при этом хлопала, и голос позвякивал.
Мрачно и упрямо отвечал Кублах:
– Мне это было совсем не приятно. Это обязанность, возложенная на меня обществом.
– Ах, обществом! – подхватила Джосика, словно уличив его в чем-то дурном. – Ну, это конечно! Обязанность. Общество, – задумчиво повторила она эти слова, как бы на вкус их пробуя – сладко? горько? – Это конечно, совершенно конечно, тут уж как ни крути. Общество, оно, конечно, совершенно конечно, обязать может, на то оно и общество, на что ж еще? Это я даже очень хорошо понимаю. Оно такое, оно что угодно может объявить твоей обязанностью, а ты выполняй. Что угодно, лишь бы законам не противоречило. Так оно и не противоречит! Предательство, оно же никаким законам не противоречит – ни божеским, ни людским. А? Нет, ну как же? Убивать нельзя, воровать нельзя, даже лжесвидетельствовать – и то подсудное дело. А предавать… да предавай себе на здоровье, хоть ради себя, хоть ради того же общества!
Тут паузу сделал Кублах, желая говорить как можно честней, почему-то именно перед Джосикой – этой, в общем-то, дрянью спившейся, которую недаром Дон бросил, но которая сейчас, в силу обстоятельств, королевой вдруг себя возомнила. Словом, непонятно почему, но Кублах почувствовал себя перед Джосикой словно как перед исповедником главным: обязательно надо было ей именно что правду ответить. Не получилось, почувствовал, но сказал упрямо, изо всех сил уверяя себя, что говорит правду:
– Я никого не предавал в своей жизни. Я Дона не предавал. Предательство – это нарушение доверия. Это когда он мне что-нибудь доверял? В вашей компании мой номер всегда был последний, хихикали надо мной, с какой стати я должен хранить вам верность?
И опять пауза. Затем голос Джосики – жесткий, злой, но без намека на издевательство:
– Ну да, вот уж да, действительно, с какой стати? Обязательства могут быть только перед обществом, не перед друзьями. Особенно если это так приятно – отправить друга в тюрьму, а перед тем скрутить его, обездвижить, полностью себе подчинить, заставить его делать все, что тебе угодно, например, сплясать его телом какой-нибудь смешной танец… Ты ведь можешь заставить его плясать, а, Йохо?
– Могу, – осипло ответил Кублах.
И вспомнил вдруг, что такая мысль у него возникла тогда, и он с удовольствием ее обсосал. Дон тогда лежал в кресле, которое действительно было очень неудобным, слишком узким, слишком низким, слишком костлявым, причем лежал в не очень естественной позе, с правой ногой на весу, лежал так, как был брошен небрежно по прибытии на вегикл, и Кублах устыдился сейчас, что не уложил его поудобнее. Впрочем, как же, нет! Уложил, правда, позднее чуть-чуть, и если совсем уже честно, то не из сочувствия, а потому что самому неприятно было смотреть, да и пилот бы не одобрил, зайди он в каюту случайно, тем более что он был скорее на стороне Дона, чем Кублаха: уж очень пристально смотрел на своих пассажиров, когда встречал их на той платформе с зеленым клювом.
– Это что, Дон?
– Да.
– Уолхов?
– Да.
– Ага. Так.
Неразговорчивый он был, пилот. Вообще мрачный. Было бы неприятно, если бы он увидел, как лежит Дон в своем и без того неудобном кресле.