В комнату вошел Константин Юрьевич, его сын, столичный журналист, худой, длинный, с козлиной бородкой на каком-то тоже козлином лице и самоуверенно, вызывающе закинутыми назад волосами. Костю выключили из пятого класса древлянской гимназии за организацию возмущения пятиклассников по поводу трудных экстемпоралей по латинскому языку, но он нисколько не оробел и как-то удивительно скоро устроился сперва в местной газетке, а потом перекочевал и в столичную печать. И он имел известный успех: его не знавшая никаких пределов самоуверенность производила чрезвычайное впечатление. Писал он о чем угодно и сколько угодно: и о земельном вопросе в Новой Зеландии, и о предстоящих выборах во Франции, и о положении женского вопроса на Антильских островах — причем он считал своим долгом, пользуясь удобным случаем, выразить антильским женщинам свои лучшие пожелания успеха в героической борьбе, вполне уверенный, что его пожелания доставят антильским женщинам не мало удовольствия, — и о новых завоеваниях в области воздухоплавания, и о проблемах пола… И статьи его всегда были украшены цитатами на всех языках мира — он не знал ни единого — и приводил он их всегда в подлиннике. Тут было и «lasciate ogni speranza», и «sapienti sat», и «da der König absolut, wenn er euren Willen tut», и «to be or not to be», и «laisser faire», и «сказал Декарт», и «как раз справедливо заметил мой друг Пашич», и решительно все, что угодно. И был у него кроме того целый арсенал ядовитых русских речений: «умри, Денис, — лучше не напишешь!», «опускайся, куме, на дно…», «беда, коль сапоги начнет тачать пирожник!» и пр. И было в бесчисленных статьях его много задора, треска, яда, бойкости, всего, что угодно, но не было только одного: собственных мыслей. Он весь был соткан из чужих, где-то отштампованных мыслишек, которые и скреплял он собственной ложью; ложь эта была у него чисто инстинктивной и так вошла в привычку, что он совсем уже не замечал, что он все лжет, и лжи своей верил больше всякой правды. Но это не только не мешало ему преуспевать, — наоборот, это-то более всего и содействовало его успеху. Теперь он приехал «отдохнуть» недельки на две в Древлянск, нагло смотрел на всех с усмешкой через пенснэ, и пенснэ его было нагло, и развязно качал он наглой ногой, и нагло разваливался, и не давал никому сказать и слова, ибо кто бы что бы ни говорил, все оказывалось глупо, не научно, а главное, отстало чрезвычайно. И каждым словом своим, каждым движением он как-то давал понять, что там, вдали, он делает какое-то важное, огромное дело. Старик совсем перестал читать его статьи в столичных газетах, робел перед ним и старые приятели его — а приятели ему в городке были все — стали обходить уютный домик стороной…
— Ну, что? Все «Древлянской Сплетницей» пробавляетесь? — развалившись и нагло качая ногой, сказал Константин Юрьевич, усмехаясь на газету. — И охота тебе, папахен, с такой дрянью возиться!
— Ну, ну, ну… — примирительно зажурчал старик. — Конечно, нам за вами, большими кораблями, не угоняться, но мы хоть… того… сзади как, петушком… Хе-хе-хе-хе… Ты, брать, уж очень строг…
— Стро-ог? Ха-ха… Да разве с вами, мягкотелыми кадетами, можно быть «строгим»? Вы детки благовоспитанные, паиньки, которым нужно сладкой манной кашки, да смотреть, как бы лошадка не задавила, да какой чужой дядя не обидел… Ха-ха… Постой: к тебе ползет какой-то благоприятель, кажется, надо спасаться… — заглянув в окно, прибавил он.
— Ну! Не укусят… Мы народ смирный… Хе-хе-хе…
— Ты знаешь, что все эти божьи коровки совсем не по мне… Ба, да это непротивленыш!
— Можно? — раздалось опять от двери.
— Жалуйте, жалуйте, Павел Григорьич… Милости просим…
Гость был не из приятных, но Юрий Аркадьевич даль бы скорее четвертовать себя, чем обнаружил бы это перед гостем.
— Сколько лет, сколько зим!..