Мучился и Андрей мукой безвыходной: уехать? Бесполезно: как и летом тогда, вся его душа, все равно, осталась бы здесь и, вероятно, он долго не выдержал бы разлуки и снова прибежал бы сюда, тем более, что чрезвычайная страстность Ксении Федоровны очень пугала его: в порыве страсти она могла наделать Бог знает чего. Не раз и не два пробовал он забыться в своей поэме «Колокола», но из нее решительно ничего не выходило: эта новая сказка об Адаме и Еве как-то не завершалась. Им, очевидно, не хватало животной непосредственности их прародителей, чтобы жить солнечной жизнью полевых лилий и птиц небесных. Их жизнь выходила пресна, травяниста и бездушна. И становилась все яснее мысль, что в глубокой основе человеческого счастья всегда должна лежать как-то трагедия, а трагедия жизни человеческой создается людьми. И, как это было и в старом мифе об Адаме и Еве, и в его поэму стучались уже смутные образы человеческие — и в особенности почему-то образ Лизы, которая так очевидно была чем-то огорчена в ее последний приезд в «Угор» осенью, — и нестройными еще толпами рвались они на опустошенную по капризу поэта землю, чтобы снова создать в ней жизнь, в которой неотделимо переплеталось бы светлое с темным, прекрасное с безобразным, нежное счастье с горячими слезами, корчами страдания и даже кровью. И часто долгими часами сидел он над своей рукописью, исчерченной и перемаранной и, точно загипнотизированный, не отрываясь, созерцал прекрасно исковерканную страстью маску, которая была изображена на обложке трагедий Эсхила…
И заметно изменялась в борьбе с собой, с Андреем, с мужем, с роком Ксения Федоровна. Это была уже не торжествующая победу женщина, а покорно затихшая, иногда даже безвольная жертва и все ее дерзкие словечки, которыми она раньше сыпала, как горячими углями, теперь были похожи на привядшие цветы, которыми она сама усыпала свой путь к жертвеннику страсти, куда, покорная, она шла на закланье. И дерзких словечек этих становилось все меньше и меньше…
Была темная, почти черная, бархатная ночь, вся усыпанная алмазной пылью искрящегося неба. Андрей сидел у своего стола и машинально рисовал на полях своей рукописи женские головки. И вдруг в окно что то легонько стукнуло — точно кто бросил в него снизу ветку. Он наклонился во мрак, но было так черно, что он ничего не мог разобрать.
— Выйди ко мне… — низким грудным голосом, от которого он весь затрепетал, сказала невидимая Ксения Федоровна.
Он выпрямился, заколебался, — было совершенно ясно, что делать этого не следует, но страх за нее победил и он неслышно спустился в сад.
— Я не могу, не могу, не могу! — сразу бурно бросаясь ему на шею, залепетала она. — Я не могу! Лучше умереть…
— Но выхода нет… — страстно прижимая ее к себе, сказал он.
— А я не могу больше! — прижималась она к нему беззащитно. — Он… да, он необыкновенный, благородный человек… и я понимаю, что ты не можешь… не должен… поступать иначе, как ты поступаешь… но что же делать, если я не могу?! Может быть, нам с тобой бежать? Подумай: мы молоды и вся жизнь перед нами, такая широкая, такая упоительная… И сколько всяких возможностей! А теперь здесь, в этой дыре — ведь это только медленное умирание…. И для него это, может быть, было бы лучше, и для нас: по крайней мере сразу…. Или — расстаться?… — пролепетала она растерянно и тут же в ужасе схватилась за голову. — Нет, тогда лучше в Старицу!..
Они незаметно подошли к старой беседке. Над ними в черной тьме смутным пятном белел Перун. И стоял старый парк, как заколдованный…
И снова, и снова, лаская один другого и страстно, и боязливо, повторяли они себе все, что каждый из них в отдельности и оба вместе повторяли себе уже тысячи раз: если бы даже он и не был приемным отцом, и то разбить так чужое гнездо было бы тяжело, но он был приемным отцом. Но что значит приемный отец? Ведь тут, в конце концов, гипнотизирует и страшит только слово