Потом у него случались новые вспышки желания, подобные тем, какие бывают у стариков, терпкие, жаркие до жестокости, — последние глотки из кубка, с отчаяния отправляемые в утробу, прощальный отблеск оргии сердца, ее закатная вспышка; он отдавал этим минутам всего себя, возбуждаясь до опьянения, находя новые источники раззадоривания страсти даже в том, что вызывало раздражение или скуку; именно те свойства Эмилии, что прежде приводили в уныние, — очаровывали, что поселяли в душе холод — воспламеняли, чем обыденнее она ему казалась в повседневной жизни, чем большую усталость еще вчера вызывали исхоженные тропки чувства, тем глубже нырял он сегодня в омоложенное прошлое, чтобы извлечь оттуда неиспробованные радости, невиданные сполохи любовного безумия. Прижимая к себе это прелестное тело, всякий раз надеясь исторгнуть порыв сладострастия иной, быть может, невиданной на земле природы или с головой ныряя в изведанное, взыскуя новых глубин, он отдавал душу на откуп чудовищным страстям, призывал на помощь существа и образы другого мира в надежде, что те утолят зародившиеся позывы, чувствуя, как ее неподвижные зрачки обжигают, будто раскаленные угли, руки, внезапно удлинившись, удушают в нечеловеческих объятьях, ноги со сжатыми коленями обвиваются вокруг его тела кольцами змеи, мраморно белые зубы, впиваясь, норовят проникнуть прямо в сердце, и сама красота возлюбленной вгоняет его в страх. Он призывал на помощь необузданность плоти, и та нисходила на него, увлекая в свой водоворот и отвлекая звучностью стенаний, когда же усталость навевала сон и гаснущие чувства умолкали, он принимал подступившую истому за тихое течение страсти, а буйство телесное за любовный порыв.
Но завтра наваливалась невесть откуда взявшаяся печаль: он не находил в душе того покоя, что следует за нормальным наслаждением, и впадал в давешнюю тоску. Между тем рядом с ним жила та же женщина, он оставался тем же мужчиной, все пребывало неизменным, и тем не менее все изменялось. Откуда бралось то безотчетное удивление, что вставало между этими двумя, казалось, лишь затем, чтобы отдалить их друг от друга? Ни меланхолия, какую оставляют после себя воспоминания о великолепных днях, ни мрачное отупение, обыкновенное следствие излишеств, никогда не вызывают таких внезапных приступов охлаждения — он просто окостеневал в замешательстве: его одновременно изумляло, сколь теперешнее чувство не похоже на прежнюю любовь и как одна-единственная ночь способна бесконечно отдалить день вчерашний от нынешнего утра, ночные безумства от сменившего его устрашающего спокойствия; он стал подозревать, что все это — следствия некоей таинственной причины, производящей неощутимую на взгляд метаморфозу, и приходил чуть ли не в ошеломление, разглядывая в зеркале себя с тем же, что и накануне, лицом.
Так он поочередно переходил от тоскливой неопределенности к уверенности, от убеждения, что счастлив, к сомнениям в себе самом, от опьянения к отвращению, от наслаждения к скуке, и эти противоположные состояния сменяли друг друга так быстро, что казались одновременными, отчего в его сердце воцарился давящий хаос, под бременем которого он погибал. В нем самом и вне его все превращалось в муку, растерянность и смятение; будущее, это обычное пристанище всех несчастий, сделалось величайшим из его терзаний, но и в настоящем веселья не наблюдалось, вместо него — тысячи смертельно ранящих тревог о том, как жить, а в довершение невзгод часто приходили воспоминания о прошлом — прекрасном, сияющем, будто царственный призрак, до краев наполненном поэзией, богатом привлекательными обольщениями, но вопиявшем: «Я не вернусь больше! Никогда, никогда!»
Однажды — в тот день Анри заключил с директором какой-то газетки договор, согласно которому за сотню франков в месяц обязался давать два фельетона в неделю по двенадцати колонок каждый — пришло письмо от Жюля: оно представляло собой череду жалоб и обыкновенного нытья, растворенного во множестве слов, отобранных с сугубым тщанием: послание было напичкано ни с чем не сообразными метафорами, отдавало несколько гнусавой горечью и вымученно-натянутой иронией, а в пассажах, дышавших истомой (попадались и такие), грешило по-детски болезненной чувствительностью. Анри положительно не узнавал своего друга, некогда простодушного и экспансивного. Но не меньше, чем манера изложения, удивляло то, что было там написано.
Начал Жюль с тирады против той жизни, что ведет в провинции, — ничем не примечательной, приземленной, наполненной мелочной предприимчивостью, протекающей в окружении почтенных отцов семейства; он подтрунивал над самим собой, но выказывал себя и впрямь слишком достойным осмеяния, чтобы Анри захотелось улыбнуться.