Они, острожницы боровские, — воительницы всех русских, живых, кто по одному голосу своей христианской крови и совести человеческой не принял терзавшей антихристовой и бессовестной советчины.
Сорочек сёстрам ни менять, ни мыть не позволяли. В худой одежде, в серых лохмотьях, какие они не скидали от холода, развелось множество вшей. Ни днём покою, ни ночью сна. Окаянную вшу застенков узнали теперь все мы, русские…
Лествицы и чётки от сестёр отобрали. Они навязали по пятидесяти узелков из тряпиц и по тем узлам, попеременно, свершали изустные молитвы. Во тьму им подавали только сухари ржаные и воду.
Иногда от жалости, сторожевой стрелец, тайно от другого, даст ещё огурчика или яблока.
Княгиня Урусова, такая ещё молодая, первая ослабела от тьмы и великого голода, не могла цепи поднять, ни цепного стула сдвинуть, прикованная.
Она молилась, распростёршись на земле, иногда сидя, подкорчившись у груды цепей.
Ночью — по голосам стрелецкой стражи «Слушай» можно было понять, что стоит глубокая ночь, — Евдокия подозвала сестру.
Та подползла к ней, тихо гремя цепью.
— Отпой мне отходную, — сказала Евдокия. — Что ты знаешь, то и говори, а что я припомню, то сама проговорю.
И сёстры, во тьме, стали петь отходную, одна над другой. Мученица отпевала мученицу.
Они как будто пели отходную всей Московии.
Евдокия скончалась. Сестра поискала рукой в темноте, коснулась легко её истончавшего лица и закрыла ей веки.
Княгиню Евдокию Урусову завернули в худые лохмотья, в рогожу и, не сбивши цепей, вынесли из застенка.
Монастырский старец приходил увещевать боярыню Федосью Морозову, к ней перевели обратно из злодейского острога инокиню Марью.
— Отложите всю надежду отлучить меня от Христа, — сказала Федосья Прокопьевна старцу. — И не говорите мне об этом… Уже четыре года я ношу эти железа, и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь, поминая Павловы узы… Я готова умереть о имени Господни.
Отлучить от Христа… страшно о том подумать, и нет таких слов, чтобы о том сказать, но как будто провидела Морозова, что Русь в чём-то, в самом последнем и тайном, двинулась к отлучению.
Вот, будет Русь блистать, и лететь, и греметь в победах Петровых, будут везде парить её орлы и гореть её молнии, а всё, а всегда в русских душах будет проходить тайная дрожь, не то страх, что всё равно, как ни великолепна Россия, в чём-то она не жива, не дышит она. В чём-то отлучена. И в нестерпимой тоске Пушкина, и в сумасшествии Гоголя, в смуте Толстого и Достоевского, в самосожжении Мусоргского, в кликушествах Лескова: — «Россия-Россия, только во Христа крестилась, а во Христа не облеклась», — тоже страшное чуяние какого-то отлучения и предчувствие за то великих испытаний и наказаний. Изнемогающая в цепях и непобедимая, боярыня Морозова — живое знамение для всех русских, живых: как забыть, что её мощная христианская кровь мощно дышит и во всех нас: она нам знамение Руси о имени Господне.
Морозова изнемогала.
Однажды на рассвете она поднялась и, волоча цепь, подошла к темничным дверям. Бледное лицо, с горячими глазами, в космах седых волос, выглянуло сквозь узкое оконце. Боярыня подозвала сторожевого стрельца:
— Есть у тебя отец, мать, живы они или умерли, если живы — помолимся о них, если умерли — помянем их…
Оба перекрестились.
— Умилосердись, раб Христов, — тихо сказала боярыня. — Очень изнемогла я от голода и хочу есть, помилуй мя, дай мне калачика.
— Боюсь, госпожа.
— Ну, хлебца.
— Не смею.
— Ну, мало сухариков.
— Не смею.
— Ну, принеси мне яблочко или огурчиков.
— Не смею.
Пожилой черноволосый стрелец утирал руками кафтана лицо: бежали непрошеные слёзы.
— Добро, чадо, — сказала ласково и грустно боярыня. — Благословен Бог наш, изволивый тако… Если не можно тебе это, то прошу тебя, сотвори последнюю любовь: убогое тело моё покройте рогожкой и положите меня подле сестры, неразлучно… Вот хочет Господь взять меня от этой жизни, не подобает, чтобы тело в нечистой одежде легло в недрах своея матери-земли… Вымой мне грязную сорочку.
Стрелец огляделся, скрыл малое платно боярыни под красным кафтаном. Он отнёс на реку её малое платно, омыл там водой, а сам плакал.
Боярыня Морозова скончалась в темнице, в цепях, в студёную ноябрьскую ночь.
В ночь кончины подруженьке её, инокине Меланье, было видение.
Стоит Федосья Прокопьевна, зело чудна, юная, сияют её светлые волосы и синие её очи. Стоит она, облеченная в схиму
[160]и куколь [161], страдалица за Святую Русь, светла, радостна, и в весёлости водит руками, как малое дитя, по одеждам, дивясь небесной красе риз своих.Всё умолкло, исчезло, и подземную темницу засыпали в Боровске.
Только тихий морозовский гром стал ходить по Русской земле. Ходит и теперь в русских душах…
Младший брат боярыни окольничий Алексей Соковнин, последняя молодая Московия, дождался воочию того, что только провидела его сестра: пришёл Пётр и последнее потоптание Московии.