А здесь теперь так хорошо! Деревья стоят ещё пышные, нарядные, только где-нигде насыпала золотых червонцев богачка-осень своей щедрой рукой да позолотила высокие, красивые макушки деревьев, и те, переливаясь мягкой янтарной желтизной, купаются в лучах ещё горячего солнца, в прощальном приветствии ластясь к нему.
Запестрели между тёмной, притомившейся листвой яркие коралловые серёжки. Словно пёстрые бабочки, кружатся в воздухе прихотливо раскрашенные затейницей-осенью листья всё ниже, ниже и вот садятся они на тёмную поверхность безмолвного, задумчивого прудика, и таким нарядным, таким особенным кажется он в этом непривычном, своеобразном убранстве. Всюду, кажется, в самом воздухе даже, разлито мягкое золото; словно сквозь решето, пробивается оно через кружевные листья, ложится светлыми пятнами на тёмную землю, горит в голубом небе и блестящими, перегоняющими друг друга огоньками резвится на поверхности воды. Сама красавица, всегда нарядная, художница-осень любит всех наряжать и на пути своём убирать всё своей пышной, прощальной, задумчивой прелестью.
На душе так тихо-тихо, будто сладкая нежная грусть притаилась где-то в уголочке её. Кажется, и на Николая Александровича окружающая обстановка так же действует.
С отъездом Володи затих шумный ураган веселья, и мы присмирели. Сегодня вечером мы опять сидели вдвоём на нашей скамеечке, первый раз после долгого промежутка, первый и… последний раз. Жаль, хорошо тут жилось!..
Весь день провела сегодня у своих старушек. Мы раскладывали наши прощальные пасьянсы, я сразилась в «66» с Ольгой Николаевной, читала им газету и была законтрактована на вечернее чаепитие. Звали, конечно, и мамочку, но она, бедненькая, совершенно заморилась с укладкой вещей, у неё страшно разболелась голова, а в таких случаях её спасенье компресс на голову и лежанье в абсолютной тишине.
Николаю Александровичу было весь день, видимо, не по себе, говорил он очень мало и тихонько сидел в качалке.
– Что с тобой, Nicolas? – несколько раз озабоченно осведомлялись обе старушки.
– Что-то голова сильно болит, – каждый раз тем же ответом отделывался он; к концу чая он попросил позволения пойти покурить и исчез.
– Chère Мусинька, попробуйте вы от Nicolas узнать, что с ним такое, может быть, у него приготовляется какая-нибудь серьёзная болезнь, ведь всё с головной боли начинается. Вы его так осторожненько повыспросите. Или, может быть, у него какие-нибудь неприятности? Впрочем, откуда?
Я направляюсь в сад, но по дороге останавливаюсь в коридоре, у дверей, ведущих в маленький кабинет старушек. Там темно; только в углу перед большой иконой горит лампадка; мягкий голубоватый свет, чуть колеблясь, разливается по комнате. В кресле, у самого окна, я различаю силуэт сидящего человека.
– Это вы, Николай Александрович? – окликаю я его.
– Да, я… Войдите, Марья Владимировна.
Я переступаю порог, делаю несколько шагов и останавливаюсь против окна, почти около самого кресла.
Он продолжает молча сидеть. Я смотрю на него, и сердце у меня сжимается; от дрожащего ли голубоватого пламени лампадки или от другой какой причины, но лицо у него такое грустное, такое страдальческое, будто какие-то печальные тени пробегают и колышутся на нём. Невольно я делаю шаг вперёд и протягиваю руку.
– Николай Александрович, что с вами? – тепло и искренно спрашиваю я. Мне так жаль его в эту минуту.
Он тихо, осторожно берёт мою руку:
– Что со мной?.. Больше, чем я сумею сказать…
– Почему вы такой грустный? Случилось что-нибудь?
– Случилось то, что вы завтра уезжаете, что конец этому светлому, незабвенному времени, случилось то, что… я люблю вас.
Он замолчал. Сердце моё громко-громко билось, что-то внутри так тихо и радостно дрожало. Я безмолвно смотрела прямо перед собой в открытое угловое окно.
Окончательно стемнело. Во всех дачах позажигали огни, и они, пробиваясь сквозь густую зелень кустов и деревьев, тепло и приветливо сверкали своими огненными глазками.
– Вы сердитесь? – тихо прозвучал его голос. – Не сердитесь, пожалуйста. – И, тихо прижавшись губами к моей руке, он осторожно выпустил её. – Пройдёмте в сад проститься с нашим любимым уголком.
Он поднялся, и мы молча, медленно побрели по тёмному саду. Безмолвно же просидели мы некоторое время.
– Боже мой! – наконец заговорил он. – Я прямо представить себе не могу, что ни этого сада, ни скамеечки, ни пруда, всего того, с чем сжился, сроднился, сросся душой, всего этого больше не будет. Сколько тут передумано, пережито! А потом ночью: сон бежит, а мысли, грёзы сливаются, словно обгоняют друг друга, сплетаются, рифмуются и требуют выхода из глубины души. Вчера, например… Хотите, я прочту вам то, что сложилось у меня вчера, когда я долго-долго думал… О чём?.. О ком?.. – говорить лишнее. Я постараюсь припомнить. – И, словно читая слова с какого-то ему одному видимого, заветного листка, он начал: