Опять так особенно звучал его голос, так красиво, глубоко. Опять мы оба примолкли, словно застыв; было тихо-тихо. Вдруг среди безмолвия ночи резко застучали по листьям капли дождя, быстрей, быстрей, и, пробуждённая от ночной дрёмы, зашелестела над нашими головами густая, зелёная чаща.
– Дождь идёт, надо домой, а то мамочка беспокоиться будет.
– Минуточку, одну минутку! Марья Владимировна, дайте мне что-нибудь на память.
– Что же? У меня нет ничего такого.
– Что-нибудь. Дайте мне вот эту красную ленту, которой перевязана ваша коса. Можно?
– Хорошо, берите.
– Только я сам, сам отвяжу.
Взяв конец моей косы, он поцеловал её, потом, бережно развязав ленту, спрятал во внутренний карман.
– Спасибо. Теперь я буду не совсем одинок.
– Муся! Муся! – раздался голос мамочки в ту минуту, когда мы подходили к крыльцу.
– Я здесь, мамуся.
Теперь уже поздно, но спать мне не хочется. Я сижу у окна, смотрю на тёмный, совсем тёмный сад и припоминаю весь сегодняшний день… Любит… Теперь и самое слово сказано… Как тепло от него!..
…А я? Люблю ли я его?.. Вот и не знаю… Вероятно… Он такой глубокий, такой искренний. Я думаю, он не сумел бы даже солгать; глаза выдали бы… Одно только знаю я, что он простой, славный, что на сердце у меня тепло и радостно становится, когда он говорит, как сегодня, так прочувствованно, красиво, так необыкновенно красиво!..
VI
В городе. Опять гимназия. Любин секрет
Вот мы не только перебрались, но успели уже слегка обжиться в городе. Первые дни всё, точно по инерции, жила ещё дачными мыслями. «Надо сегодня сделать то-то, пойти туда-то» – думаешь утром в постели, и вдруг: «Ах да! Ведь мы же в городе!» Во всякой встречной пожилой особе мерещилась либо которая-нибудь из моих старушек, либо так дачница, успевшая за лето запечатлеться в глазах; в каждой бабе заподозришь дворничиху, а в любом босоногом мальчугане кого-нибудь из её карапузов. Про военных уж я и не говорю: ни один юнкер с красным околышком или офицер с белым не могли безнаказанно пройти, чтобы не привлечь моего внимания. Почему, собственно, красные юнкера? – непостижимо, разве так, по доброй памяти; белые офицеры, пожалуй, понятнее.
Мало-помалу начинается осенний перелёт, и все знакомые постепенно водворяются в старые зимние гнёзда. В среду возвращаются мои старушоночки, в пятницу – Николай Александрович. Гимназистки наши, конечно, все в полном сборе. Я поражена была их солидным видом. Взрослые, степенные барышни, да и всё тут. Говорю «видом», потому что пока ещё трудно судить об их внутренней солидности: поживём – увидим. Платья у всех до полу, косы безвозвратно исчезли. Даже Полуштофик вытянулся немного, а значительно подросшие кудряшки подобраны в модную причёску, которую красиво оттеняет чёрная бархотка. Она уж больше не резвый мальчуган, а хорошенькая девушка, но всё же малюсенькая; я много переросла её. Теперь моя коса единственная в классе, свободно болтающаяся по спине, даже Пыльнева изменила мне: её каштаново-пепельные косы диадемой лежат на изящной головке. Все такие весёлые, сияющие, ликующие, все рассказывают свои впечатления, похождения, всякий весёлый вздор. С Любы, видимо, слетела вся её летняя меланхолия; она по-прежнему весело, заразительно хохочет-заливается, и глаза её искрятся задорными огоньками.
Но при взгляде на кого у меня душа болит, это на бедную Веру. Она не веселилась, не отдохнула летом. Овал её лица стал ещё тоньше, ещё прозрачнее, вся она точно воздушная, будто тень прежней, и тогда уже xpупкой, Веры. Одни глаза, большие, тёмные-тёмные, светящиеся, полны жизни, блеска, чего-то глубокого и печального; кажется, будто все силы, вся жизнь сосредоточились в них. Мне хочется плакать, глядя на неё, но я стараюсь не показать, какое впечатление она на меня производит, чтобы не запугать её.
– Ну что же, хоть чуточку отдохнула за лето? Ты последнее время и писать совсем перестала, – спрашиваю я.