Из глубин непонятного стыда пробилось раскаяние, словно я могла теперь искупить все грехи, которых и сама не понимала, хотя они так упорно преследовали меня. (Быть может, я была виновата перед всем, что меня окружало, и перед Китайцем, и перед Антонией, и даже перед Гьемом, но не хотела признать своих чувств и своей вины, как не хотела признать страха или любви к богу.) Мне казалось, что длинной трещиной раздалась скорлупа и открылось все, что меня заставляли душить и Борхины шуточки, и бабушкины строгости, предрассудки, лень, равнодушие и липкая тетина никчемность. Я стала вдруг выше всего этого. Я была без них, сама. «Что же случилось?» — думала я. Под вечер, на земле, пока дохлый пес отравлял воду колодца, я стала сама собой и не понимала ничего, как только и бывает в беззащитную отроческую пору. И я прибавила:
— По-моему, они очень плохо сделали, и вообще они плохие, все тут гады и трусы… Терпеть их не могу! С души воротит. Я всех ненавижу, весь остров, кроме тебя.
Я сказала так, и удивилась, и заметила, что у меня горит лицо. Оно горело огнем, словно солнце переместилось мне на голову, и я подумала: «Я же не пила. Там и капельки не осталось». Он все смотрел и смотрел — спокойно, без злобы, без насмешки, будто все, что он видел и слышал, непременно объяснят ему другие люди через много лет. Сверкала медью его загорелая, обветренная кожа. Тончайшая пыль покрывала лицо и ноги в монашеских сандалиях.
— Я бы что угодно дала, лишь бы убежать отсюда! — говорила я. — Хочешь, помогу воду нести?
Он не ответил, и я поняла, как звонок мой голос и как гулко звучит эхо.
— Не надо… — сказал он наконец.
Заговорив, он словно проснулся — как и я, быть может, — и опустил глаза. Мы смущенно стояли друг перед другом, и кувшин разделял нас. Мне было очень стыдно, что я — не взрослая и что я наговорила невесть чего мальчику, который попросил у нас лодку, чтобы перевезти труп отца (убитого друзьями или сторонниками моей бабушки). Я была в таком смятении, такими смутными были мои мысли, что мне стало совсем плохо. Помню, жужжала пчела и что-то потрескивало на грядках, в листьях и стеблях. Я повернулась и пошла, смешно волоча ноги, чтобы не свалились сандалии.
Я уходила, совсем уходила, когда он окликнул меня.
— Ты не поняла! — сказал он. — Не уходи.
Он так устало глядел на меня, что я подумала: «И этот меня старше, и старше нас всех, но не в том смысле, что Гьем». (Хоть Китаец и говорил, что ему едва исполнилось шестнадцать.) Я знала, что он учился в монастырской школе, и что-то монашеское осталось в нем — в глазах, в манере говорить.
Мы оба подняли головы. Один из бабушкиных голубей летел над откосом, едва касаясь воздушной крыши. Тень прошла по земле и затрепетала, как синяя падающая звезда.
— Если бы бабушка видела! Я часто убегаю в это время… особенно, если Борха в роще. Они, свиньи, меня не берут.
Я говорила сердито про рощу, словно холодный ключ прорвался из земли (или Маурисия вскрыла мне нарыв на пальце, и жар спадал, мне становилось лучше). Я говорила, заправляя блузку, застегивая сандалии, а он стоял и молчал. Когда я кончила, мне показалось, что он не смеет ни уйти, ни остаться. Я снова загрустила: «Не хочет со мной дружить… Бабушки боится. Думает, она рассердится. А может…» Но я сама не решалась думать, я только хотела, чтобы меня несла блаженная река, из которой, наверное, мне уже не выплыть.
— Не задерживайся из-за меня, — сказала я. — Я пойду с тобой.
И потянулась к кувшину. Мануэль не дал мне его взять и молча пошел впереди. Я следовала за ним, и мне казалось, что он не решается обернуться и посмотреть, иду ли я. Спускаясь по откосу, я глядела ему в спину. Он был в белой, запачканной землей рубашке и синих штанах. Ноги в сандалиях были коричневые, матовые от пыли.