Все было так ново, так удивительно, мучительно ново для меня, что я сидела смирно, положив руки на колени. Этот простой мир был так ярок, так зелен, что я до сих пор ощущаю, как жадно я впитывала в себя краски и образы. На потолке висели в ряд три лампочки. Сырость испятнала стены, и я принялась блуждать взглядом по этим причудливым картам. Снова пошел дождь. Как заманчиво и мелодично стучали капли о желоб! Как уютно и лениво звенели они за окном, в сером воздухе утра! По лугу бежал мальчишка, высоко, точно полковое знамя, держа палку.
В углу, за стеклом, хранились многоугольники, которые сам учитель терпеливо склеил из картона на уроках грамматики. Там же лежал и «Дон-Кихот», два экземпляра — один для детей, другой — «только для педагогов». На картинках, не внушавших должного почтения мухам, изображались нравоучительные библейские сцены.
Учитель открыл журнал и стал выкликать фамилии. Его длинные, белые, почти женские руки выделялись, даже сверкали, на черном дереве кафедры. Время от времени он замолкал и подносил платок к губам. Грудь его западала, он трясся, смотрел на нас глазами загнанного зверя, а свободной рукой поднимал палку, чтобы наказать всякого, кто засмеется.
Я сидела на одной из первых скамеек. Скоро он поманил меня пальцем.
— Как тебя зовут?
Я сказала, и он записал меня в журнал. Нелегко забыть лихорадочный взгляд его желтых, блестящих глаз. Потом он наклонился ко мне и тихо спросил, почему я пошла в эту школу.
— Потому что я плохая.
— Где ты родилась?
Конечно, он знал и так. Не успела я ответить, а он уже пылко, почти исступленно говорил о моем родном городе. В самых возвышенных выражениях он утверждал, что нет в Испании более прекрасного места, но я его плохо понимала. Наконец он замолк, взглянул на меня потухшим взглядом и спросил, сколько мне лет.
— Восьмой год.
— Когда тебе будет восемь?
— В будущем году.
— Значит, тебе просто семь, — сказал он и снова наклонился ко мне. — Ты понимаешь, о чем я говорил? О чем я тебе говорю?
— Вы говорили, что вы любите море…
— А еще что? Что еще?
Я не знала, как мне ответить. Он погладил меня по плечу и снова стал спрашивать странные вещи: как выглядят мои родители, на какой улице я жила, на что похож наш дом, какие у нас висят картины, какие занавески. Наконец он опять закрыл рот платком и показал рукой, что я могу идти.
Часа через два ему принесли глиняную миску и деревянную ложку. Он поднял крышку, и лицо его почти исчезло в облаке пара. Потом он принялся есть, очень медленно, выпятив нижнюю губу. Тем временем мы — человек десять — читали вслух, стоя вокруг него. Без всякого сомнения, ученики наслаждались зрелищем, то и дело они замолкали, фыркали, но учитель не замечал и даже пользовался этими паузами, чтобы посетовать на судьбу. Говорил он примерно так:
— Стыд и срам! Стыд и срам! И это обед? Этими помоями должен питаться тот, кто содержит мать, жену и троих младенцев? Неужели среди сынов человеческих так и не воцарится справедливость? Господи, господи! Где она, справедливость? Почему одним — все, а другим — ничего? А, проклятье, как печет! Опять переложили перцу. За что, за что я гибну в этой конюшне? Кто меня просит корпеть над книгами и насильно учить этих злых тупиц? Торговал бы я дома удочками и жил, как султан!..
Он взял миску обеими руками, выпил жижу и вытер губы тем же грязным платком, в который кашлял.
Когда уроки кончились, он снова подозвал меня и рассказал, что родился в рыбачьем солении, у самой пристани.
— Мы держали лавочку рыболовных снастей, — закончил он. И попросил подождать минутку, пока он напишет дедушке.
Я ждала, а он писал и рвал листочки. Наконец он вручил мне аккуратно сложенную записку.
— Ответа я жду сегодня, — сказал он. — Не забудь: сегодня.
Выходя на тропинку, я развернула письмо и прочитала: