Останавливался ли я? Разумеется, останавливался — по мере необходимости; в книгах это называется «у него подкашивались ноги». У меня подкосились ноги, и я остановился в канаве; подле меня из-под снега что-то торчало: надорванный мешок цемента, неразмешанного, затвердевшего цемента. И как нас сюда занесло?
Остановился я и в курятнике на колесах; там, в углу, вздымалась соломенная гора, две охапки загаженной соломы, куда я и зарылся; если кашевары займутся курами, я в безопасности.
Еще я остановился на проволоке, повис на ней, самой верхней в проволочном заграждении; правда, без колючек. А хоть бы и колючки, все равно остановился бы: выхода не было.
Я бежал по лесу до поздней ночи. От глубокого снега у меня буквально отнимались ноги. И я останавливался — там, где меня останавливало. Меня нигде не останавливало надолго. Я нигде надолго не задерживался.
Так я добрался до хаты, до дома, до замка, до крепости. До крепости, до этой вот крепости, до стола, до тарелки. Залез под кровать. И вот я лежал внизу, а еще только что сидел наверху. На табурете, на троне. Держал вилку, как скипетр. Рыгал, точно король. Забыл о своем войске, которое и думать обо мне забыло; забыл о вражеском войске, да оно-то меня не забыло! Давал показания вопреки уставу, королевскому и армейскому.
— Немец?
— Да.
— Один?
— Да.
— И давно?
— Пожалуй, да.
— Почему так?
— Пришли те, и мы побежали; сперва нас было много, потом стало поменьше, потом опять больше, потом все меньше и меньше, и, наконец, я один.
— Куда же делись остальные?
— Остались на снегу, на снегу остались; выстрел пониже пупка, выстрел в селезенку навылет, выстрел в ухо. Одному всего лишь раздробило колено: рванул ручную гранату, а потом это выглядело так, будто он к ней прислушивается.
— А по врагу, когда он в вас стрелял, что же, по врагу вы уже не стреляли?
— Почему же, стреляли, как и положено. Сперва мы стреляли очень много. После уже не так много. Один раз, это когда уже все было потеряно, мы, защищаясь, еще постреляли.
— Защищаясь?
— Да, когда те в тумане взяли нас в кольцо: ну, мы и стреляли, а потом те ушли. Дальше я уже шел один.
— И часто еще приходилось тебе так защищаться?
— Случалось, — сказал я и подсунул под тарелку рукоятку автомата, а в тарелке еще были остатки сала, и хлеб еще был, и я ничего не сказал крестьянину о кашеваре.
Тогда другие пришли, чтобы сказать об этом.
Раздался стук в дверь. Словно застучали копыта. Словно бабахнул молот. Триста кашеваров барабанили тремястами скалок. Триста монгольских лошадок зацокали по брусчатке. Кто-то выпустил три тысячи лошадиных сил против крестьянских, против моих дверей. Второй украинский фронт весь разом двинул кулаком по нашим дверям. Тогда я схватил пустую тарелку и до отказу набитый пулями автомат и швырнул тарелку, автомат и самого себя под крестьянскую кровать.
Чем погрешил против множества правил: против правила, как обращаться с тарелками, против правила, как обращаться с немецким автоматом, против правила, как обращаться с врагом и с самим собой. И было удивительно, что я недвижно лежал, чувствуя во рту вкус сала и пыли, на бедре железный затвор; прижав щеку к галстуку, сытый, пропуская все мимо ушей, лежал под крестьянской кроватью чуть южнее шоссе, идущего от Конина в Кутно, зимней ночью, в войну.
Но самое удивительное, что я встал, когда крестьянин крикнул мне: «Встать!»
Затем направился к двери. А затем поднял вверх руки.
Граушиммель заявил, что пора бросать повозки. Было часов около пяти, солнце еще не взошло, но небо у горизонта посветлело. Граушиммель уже порядком нализался. Он пил все дни напролет, да и ночи прихватывал, но все же неплохо держался на ногах, и язык у него не заплетался. Каждые двадцать километров он останавливал весь обоз и наливал себе полную флягу. И все же тридцатилитровую бутыль с ромом ему так и не удалось опорожнить.
Он все пил и пил, уставясь мутным взглядом в никуда, и почти не раскрывал рта, а когда над нами на бреющем полете проносились штурмовики и все мы сломя голову кидались в кювет, он преспокойно восседал на козлах, — не потому, что искал смерти или не понимал происходящего, а просто рассуждал самым естественным для себя образом. Примерно так: где лошади, там и я. Или: если уж суждено, то достанет и там, в кювете, где вы трясетесь от страха, как овечьи хвосты.
Он вливал в себя ром в таких количествах, словно хотел наверстать упущенное за долгие годы или же напиться про запас на долгие годы; но и на десятый день у него еще и руки не дрожали. Он набирал ром из большой бутылки во флягу, не проливая ни капли.
И тут Граушиммель велел взять вещмешки побольше и набить их лучшим из того, что было в повозках.
— До самого верху, — сказал он, — да поплотнее, чтобы ни грамма зря не бросать, хоть в три погибели согнетесь, а потащите. — Но ерунды не брать, — добавил он, — только самое нужное: сало, галеты и консервы, не забыть соль и муку, ну, можно прихватить и килограмм-другой сахару.