Розанову удалось, по крайней мере отчасти, добиться того, к чему он стремился практически с первых своих журнальных и газетных публикаций, – уничтожить «литературу», перестать быть «литератором», «писателем», «публицистом», явиться публике «без штанов», в одном исподнем: если литература нового времени предполагает фигуру автора, принципиальное разделение текстов на две группы – предназначенные к публичному существованию и соответствующим образом маркированные (что и есть «литература») и другие, адресованные тому или иному, но принципиально допускающего конкретизацию кругу лиц – начиная от одного (каковым может оказаться сам написавший его – как в случае интимного дневника) и вплоть до достаточно широкого (как в случае с дружескими письмами в XIX веке, которые читались, перечитывались, передавались из рук в руки и т. д.). В первом случае фигура пишущего/говорящего качественно отделена от «человека, написавшего этот текст»: только наивное восприятие смешает «автора» и «человека», тогда как то же письмо принципиально предполагает тождественность этих двух позиций: выбирая жанр «публичного письма», тем самым подчеркивают «персональность» отправителя (что не обязательно предполагает наделение подобными характеристиками адресата).
Обыкновенно при обсуждении «феномена Розанова» подчеркивают, что эта вне– или не-литературность достигается литературными образами, что «Уединенное», «Опавшие листья» и последующая «листва» – все-таки литературный текст, особый жанр, созданный Розановым, который его доводит до совершенства и затем сам же и разрушает (в «Мимолетном» и «Последних листьях»): Розанов создает свой образ, образы своих близких – интимные, но все-таки «литературные», в том смысле, что между ними и реальностью остается «зазор». Но тогда – по поводу этих рассуждений – возникает другой вопрос: а где
Иными словами, литературой может стать все – но не все ею является. «Нулевая степень письма» заканчивается рассуждениями о том, что в литературе нет способа бегства за пределы литературы – но это только в том случае, если ты
Любой текст является отражением в определенной перспективе – и любой разговор о чем угодно (странно делать здесь исключение для разговора «о себе») будет всегда частичным отражением: мы лишены «глаза Бога», видящего мир целиком. В этом отношении любая степень исповедности ничем не поможет – поскольку и в исповеди мы создаем образ: по существу, возможны лишь два вопроса – вопрос об