«До 1953 года мы жили в вечном сегодня. Оно началось с Октября, и, если происходили какие-нибудь изменения, нам хорошо известные, мы их не сознавали как страницы истории. Для этого были не только внутренние основания, в значительной степени иллюзорные. За этим вечным сегодня стояли грозные силы, которые не допускали мысли о том, что сегодня может иметь свою историю, что вчера оно могло быть в чем-то несовершенным, исторически относительным или вообще не равным себе. Ведь при таком допущении можно было бы найти в себе какие-нибудь критические доводы и по отношению [к] более конкретному и реальному сегодняшнему дню. Поэтому нужно было иметь плохую память. Резкие изменения курса жизни стирали одно поверх другого как записи на магнитной пленке, а пленка оставалась одной и той же. Внешность была такова, как будто все от века было одинаково и малейшие попытки внести какую-нибудь конкретность в это непрерывное присутствие, presence, казалось, режут ухо» (Varia,
138).Но если «после 1953 года у нас возник интерес к собственной истории» ( Varia
, 138), то интерес оказался по большей части внеисторическим – в особенности к близкому прошлому: советская интеллектуальная история так и остается по большей части ненаписанной, незафиксированной – и исчезающей с пугающей быстротой, поскольку значительная и по крайней мере достаточно важная ее часть непонятна тем, кто не жил в ту эпоху, не имеет сопоставимого личного опыта и вряд ли может разобраться в спорах того времени, когда непроизнесенное оказывается важнее сказанного, а вроде бы незначительная разница в словоупотреблении указывает на принципиальное различие в позициях. «Коды» того времени, как правило, сами не содержатся в текстах эпохи, и оттенки смыслов различимы лишь современникам, еще помнящим те контексты. Причем сами современники, являющиеся, по счастью, пока еще и нашими современниками, как правило, не склонны заниматься auto-археологией – куда чаще они длят старые бои вместе с самим языком либо создают «гладкую» картину прошлого, включающего «и это и то», в своей совместности уравниваемое и в конечном счете едва ли не отождествляемое.Мих. Лифшицу в этом отношении повезло. Несколько энтузиастов, в первую очередь его ученик В. Арсланов, занялись насущнейшим – изданием архива философа, не «пропагандой идей» (которая – в случае с наследием, например, Ильенкова, – чаще всего оказывается внеконтекстуальным пересказом его идей), а введением в оборот ранее не изданных текстов, раскрывающих, уточняющих или напоминающих сложную, преимущественно не– или полупубличную историю советского марксизма.
Лифшиц был одним из немногих мыслителей, для которых марксизм-ленинизм выступал в качестве действительной философской
позиции. Его задачей было мыслить действительность аутентично данной философии – и подобное отношение всерьез оказывалось на редкость нетипичным, делая Лифшица в большинстве случаев неудобным как для «ортодоксов», так и для их оппонентов: для первых – нежеланием превращать философию в чистую идеологию, да, собственно, и самой претензией мыслить, для вторых – критикой не со стороны соблюдения «внешнего» идеологического канона, а стремлением докопаться до самого существа мысли, указанием на противоречие содержания декларируемому марксизму, что было способно превратить его критику в глазах противников в разновидность «политического доноса».