– Если это допустить, – проговорила она с трудом и нехотя, – вы будете сначала в Константинополе, потом в Румынии, потом в Польше. Петь вы будете в кабаках, концертного зала даже вроде этого у вас не будет долго. А там ведь к артистам относятся не так, как здесь. Тут вы любимая игрушка, любимая кошка, – она выгнула спину, показала кошку, кокетливую, но довольно мерзкую. – А там вы приложение к пиву, закуска. И так будет долго. Потом, допустим, Париж – ну и что же Париж? Снова кабаки, презрение и тупость французов, полунищета, чердак, называемый мансардой для пущей красоты. Вы будете все время проситься назад. Вас будут поддерживать, послы будут вас слушать, послихи даже влюбляться станут, но все их ходатайства будут разбиваться о стену, все их благие намерения будут ничто. И слушать вас будет пьяная русская шваль, которую вышвырнули отсюда, которой никто не верит, потому что все они лгут и все верят, что вернутся. И вы споете им однажды, что пора уже отдохнуть, что Родина где-то там вас ждет, возродившись в огне, – и они закидают вас тухлятиной и скажут, что вы продались…
– Правильно, – кивнул вдруг Александр Николаевич.
– Конечно, правильно, – подтвердила она, – я говорю только то, что знаю.
– Нет, – досадливо сказал он, – я не в том смысле. А в том, что правильно скажут.
– Вот видите, да. Именно так. Даже такая простая вещь, как просто сказать, что пора домой, – она уже будет тогда продажей. Вам уже ничего нельзя будет сказать, чтобы не продаться, потому что вы будете в ложном положении. И тогда, когда они не дадут вам нигде выступать и у вас не останется ангажемента, – она тараторила все быстрей, хотя переходила к самому важному, – вам тогда придется, придется, ничего не поделаешь, у вас просто не останется другого выхода…
– Что придется? – спросил он вовсе уж глупо. – Что именно придется?
– Ах, не притворяйтесь, вы все отлично понимаете. Не вы первый, не вы последний. Надежда Васильевна на что звездочка ясная, любимица императорской фамилии, а и то ей пришлось в конце концов подписать, и она участвует там в таких вещах, про которые страшно говорить вслух. Про которые страшно думать. Ну и вы согласитесь, ничего особенного, это не так обременительно, немножко информировать, иногда что-то передать… Дальше Шанхай. В Шанхае будет совсем плохо. И самое ужасное, что все узнают. Это не Париж, не Чикаго, там такое не спрячешь. И когда они узнают это про вас, у вас уже не будет никакого, совершенно никакого выхода – и тогда они наконец скажут: да. Можно, да. Мы разрешаем. По ходатайству нашей молодежи. И вы поедете назад и будете петь для нашей молодежи. То, что разрешат, и там, куда пошлют. Вы будете петь в глухой тайге, под расстроенное фортепиано, единственное на тысячу верст. Они, конечно, вас не сошлют, но вы будете жить под этим страхом вечно. И вы будете петь, ах да, какое совпадение, – вы будете петь именно про Севастополь. Весь седой, как серебряный тополь! Сколько стоил ему Севастополь! Вы будете стоять на сцене весь белый, вы всегда бледнеете от стыда, я знаю. И будете петь, сколько стоил ему Севастополь. Это если вы сейчас уедете. Но если вы останетесь со мной, вы никогда не будете петь, вы будете жить тихой жизнью, в городе у моря, в приморском городе! Мы будем ходить на базар, я буду предупреждать любые ваши желания. У нас будет лодка. И я могу быть одной, а могу быть другой, и мы будем встречать Новый год. Встречать Новый год не в кабаках, а вдвоем, ну, может быть, еще с моей теткой. Тетка нам не помешает, она потом умрет, мы потом тоже умрем, но гораздо, гораздо позже! Мы умрем очень нескоро. Вы доживете до полета человека страшно сказать куда. У нас будет прибор дальнего видения.
– Все это очень хорошо, – прервал он наконец ее бред. – Очень хорошо и даже прекрасно. И я был бы счастлив с вами, с тобой. Даже с теткой. Но… – Он никак не решался спросить о главном. – Но. Тем не менее.
У него оставалось три минуты, меньше трех. В зале уже нетерпеливо шевелились.
– Но тем не менее, – решился он. – Что я еще напишу?
Это было главным, хотя он давно ничего не писал, и что можно было написать между ночными кутежами со Слащевым, который плевался шелухой от семечек и орал «Пока не кончатся семечки, я не сдам Крым!»? Что можно было написать в соседстве слащевской адъютантши Нины Нечволодовой? Последнюю песню сочинил он в девятнадцатом. Но ведь когда-нибудь, когда-нибудь он переживет еще это чувство, когда к нему приходила тема или строчка и когда он становился ненадолго равен себе? Неважно, что знали его как Пьеро. Он был поэт, и это понимали все остальные поэты. Он был поэт повыше Северянина, потому что слышал настоящую музыку, потому что первым додумался петь, потому что знал, какое движение начнется с него; он был поэт и ради этого бежал отовсюду, потому что не себя берег, а небывалый дар, вдруг в нем проснувшийся.
Она смотрела на него с изумлением, и лисье личико даже слегка вытянулось.