А порой ей казалось, что вместе с искоркой кричит и заснеженный лес, с таким трудом стряхивающий с себя оцепенение зимы, и горы, что плотным кольцом обступали укрытую белым одеялом долину, и ослепительные лучи солнца, сверкающие так нестерпимо остро, что больно было смотреть. И мир кричал от боли, весь мир, вместе с разрывающимся сердцем Рады, вместе с ее девочкой, которая застыла на опасной грани между жизнью и смертью, в единственный миг, такой важный, такой завораживающий и такой простой, миг, когда рождалась новая жизнь.
В холодной келье сырой башни, над которой по темному вечернему небу тянулись облака, ворочался на своей постели Провидец. Луна заглядывала в его окна, и рваные обрывки туч то и дело прикрывали ее коварный бледный глаз, которому не терпелось высмотреть, что же так мучает мальчика. А он тяжело дышал и ворочался сбоку на бок, чувствуя боль, странную боль во всем теле. И другой глаз виделся ему в этот миг, еще более страшный и неумолимый, чем тот, что порой прятался в толстой пелене весенних промозглых туч. Глаз, глядящий сквозь время и пространство, глаз, который не закрывался никогда.
В сводчатой пещере вокруг треугольного стола расположились три силуэта. На столе стояла прялка, тихо стрекочущая в полной тишине, постукивающий ткацкий станок, и порой их песню дополняло тихое «клац-клац» бритвенно-острых ножниц со светящейся заостренной кромкой.
Все вокруг покрывала мягкими золотыми переливами света кудель, сплетенная из рассветных облаков, пойманных кем-то в ладони в тот самый миг, когда первый луч рожденного солнца пронзает их насквозь и наполняет плавленым металлом и звонким торжеством новой жизни. Девичья рука с кожей нежной и розовой, словно наливной персик, мягко брала эту кудель, вощила между пальцами, плела, и веретено тихо довольно стрекотало в ответ мастерице, позволяя прясть золотую сияющую нить. Эта нить тянулась и тянулась к ткацкому станку, и на этот раз ее касалась уже другая рука. Рука взрослой женщины, полная силы, грации, красоты. Ее пальцы работали споро и ладно, и дивный узор сползал вдоль острой грани стола с ткацкого станка, ткань, переплетенная из живых нитей, одни толще, другие тоньше, одни сияют как солнце, другие темны и тихи. Ткань сама собой ползла вдоль стола к иссушенной старческой руке, в которой были зажаты ножницы, и когда приходило время, эти ножницы неумолимо прижимали ткань, и сухое «клац-клац» добавлялось к задумчивой трескотне прялки.
А остатки нитей, обрезки тканей падали вниз, на пол, превращаясь вновь в рассветную кудель, золотую и легкую.
Лица женщин скрывали низко надвинутые капюшоны, и лишь руки двигались в неумолимом бесконечном танце. И что-то еще, было что-то еще, что мучило и терзало…
…маленького мальчика, стонущего на кровати, который никак не мог найти себе места. В бледном свете луны, что падал на него через окно, он с открытыми глазами грезил и слышал крик.
Этот крик рождался в немыслимой дали эпох, в толще лет столь громадной, что его корни давным-давно в пыль перемололо само время, искрошило и развеяло по ветру. Чья глотка первой издала его? Чья бесконечная боль изливалась в этом крике? Чье горло содрогалось от предельного напряжения связок? Чья грудь рвалась и рвалась в этом бессловесном вопле, которому не было имени, которому не было слов?
Был ли то первый сын, отлученный от матери, упавший в грязь на колени и поднесший дрожащие ладони к лицу, не в силах понять, кто он? Была ли это первая мать, тяжело дышащая на смертном одре, впервые чувствовавшая, как жизнь отчаянно борется со смертью, и миг за мигом смерть побеждает? Был ли это мальчишка, что выбежал на белоснежный песчаный пляж, на котором дышит море, и завопивший от счастья навстречу этим неумолчным волнам? Или белая чайка, что парила над его головой в синем небе?
Сколько было пройдено дорог с тех пор? Сколько лиц надевал на себя этот крик? В какую плоть он облачался? Он был и королем, и нищим, он вскидывал гордую голову в золотом венце, и в грязном рубище он просил подаяния. Он боролся с отчаянным безумием юности, он падал в бессилии старика. Он звучал в сладостных стонах любви, в полных страданиях стонах боли. От дыхания к дыханию, от сердца к сердцу, от глаз к глазам он рос сквозь тысячи лет и жизней, сквозь тысячи веков и дорог.
Один единственный, бессловесный и страшный. Крик, сдирающий плоть, крик, не знающий лжи, крик требовательный, как глаза смертника, как открытый рот голодного младенца. Из бессилия и страха, из ужаса и боли, крик из смерти, которая корчилась в своей вечной агонии, напяливая на себя отвратительную маску жизни. Крик, который больше невозможно было заглушить ничем.
Вздрогнули Марны в далекой пещере вне времени, и рука Девы замерла над золотой куделью, замолчала прялка Матери, а ножницы Старухи перестали клацать. Крик ворвался в их пещеру весенним ветром, яростным ураганом, сладостью первого дождя. И один глаз, что был сейчас на лице Марны Девы, единственный глаз, принадлежащий им трем, поднялся вверх вместе с тремя лицами, на которых застыла немая тревога.