Дом возбужденно шумел, звонил телефон, звучали поздравления, а мы — «наш двор», возбужденные всеобщей и собственной радостью, выскочили из своих подъездов и помчались на улицу.
— Победа! — орали мы прохожим, как будто кто-то мог еще не знать об этом.
По улице Веснина мимо итальянского посольства, деревянных развалюшек, мимо особняка, в котором через некоторое время будет посольство государства Израиль, а пока в нем живет в коммуналке Нинка Букина из нашего 4 «А», которая тоже выбегает на улицу, размахивая красным флажком, оставшимся еще, наверно, от первомайской демонстрации, мы бежим на Арбат, шумный, многоцветный, и он вбирает нас в свое многолюдье, оглушает празднично-звонкими сигналами автомобилей, роскошью своих флагов и убранных кумачом витрин…
Наши песни
Наигравшись, мы любили рассесться всем двором на дровах возле четвертого подъезда и петь военные песни.
Мы никогда не видели моря, но, впадая в песенный экстаз, испытывали иллюзию участия, соприкосновения со всем тем, о чем говорилось в песне.
Было в песнях что-то такое, что принималось всем сердцем.
Что ж такое в них было? Почему они так действовали? Или это во мне что-то было, да сплыло?
И восторженный комок подступал к горлу. Душа была взрыхлена, и военные песни, падая в нее, как семена, тотчас прорастали гордым чувством причастности к подвигу своей страны, и слова эти — подвиг, Родина, победа, строки о том, что «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех», отзывались радостной верой, что так оно и есть.
Из песен возникал, выкристаллизовывался мужской идеал — сильный, мужественный, благородный и нежный рыцарь.
Это был контур сквозь туман, неверный, таинственный, меняющийся, зыбкий контур
Конечно, он разучился танцевать в походах и боях, но он остался рыцарем, он нежен, грустен, галантен («Прошу вас меня извинить…»). Он прошел через смертельные опасности, совершил много подвигов («Прощайте, Скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет…»). Он умирал, сжимая в ладони заветный камень, его спасали друзья, и вот, в тоске по дому, в незнакомом городе, в этом зале пустом мы танцуем вдвоем…
Вижу наш двор, нагретую солнцем, изрисованную мелом стену дома, нас, сидящих на дровах и поющих про девушку в ситцевом платье, которая спасла жизнь красноармейцу. Хотелось быть этой девушкой, товарищем, спутницей, суровой боевой подругой.
Это было время стопроцентного доверия к каждому слову песни, каждому слову книги, каждому кадру фильма. Ни одна скептическая фраза еще не оцарапала наших душ. В нас жила ничем не колеблемая вера во все устои, во все идеи. Мы сознавали себя детьми самой справедливой в мире страны, которая победила фашизм и дала свободу народам. В нас горел костер столь восторженной любви к товарищу Сталину, который подарил нам счастливое детство, что пламя этого костра ослепляло нас и романтически приподнимало над действительностью.
Шура уезжает
Мне открыл брат и кивком показал, чтобы я шла на кухню. Я оставила портфель в передней и вошла.
Шура сидела у плиты на табуретке, а мама прислонилась к сундуку и, спотыкаясь на неразборчивых словах, читала письмо. Я услышала «Коля» и в первую секунду обрадовалась: Коля, пропавший без вести, нашелся! Но почему у Шуры заплаканное лицо и она не смотрит на меня, а то и дело промокает глаза уголком передника?
Письмо большое, на трех или четырех плотно исписанных листках в клетку — не от Коли, а от его фронтового друга. Друг писал, как они вместе с Колей попали в окружение, потом в плен, бежали, нашли партизан, воевали вместе с ними и как Коля был ранен и умер у него на руках. Умер! С его рассыпчатыми пшеничными волосами, с таким загорелым лицом, что голубые, как у Шуры, глаза казались на нем размытыми…