— Вы Дашу не знаете, мы с ней десять лет вместе! — Шура снова идёт к окну. — А может, и не сказала бы. Как-то, кажется в седьмом классе, развлекались по молодости — перебегали через Ленинский проспект, перед самыми машинами. Дуры были. Скользко, ветер, шоферня ругается так, что снег краснеет. Прибежали в сквер, я еле дышу, а она стоит, уставилась в небо. «В моём городе, говорит, дома будут высокие, по пятьдесят этажей, чтобы люди, взобравшись на крышу, видели весь город. Хочу, чтобы дома напоминали вершины гор. Деревья будут расти на крышах, машины будут ездить над людьми, или люди пойдут над машинами. А жить — кто где хочет живи: внизу, в деревянном доме с печкой, на пятидесятом этаже, под облаками. Я обоснуюсь на самой верхотуре». Я думала, дурачится, с ней бывает такое. «Вот, говорю, красота будет на верхних этажах, когда отопление испортится, а за окном — минус сорок по Цельсию». Она передёрнула плечами и двинулась прочь. Уж как я ни упрашивала её вернуться — у нас в тот день билеты в кино были, отчалила! Ну скажите, что я такого особенного ей сказала? Тогда и начала она пропадать, нет её ни в школе, ни дома. Я тут себе места не нахожу, а она где-то прохлаждается. Потом объявится как ни в чём не бывало с липовой справкой: ОРЗ. А мне ничего не говорит.
— Один раз во Владимир, другой… — начала было я, но Шура не услышала, и я замолчала. Она раскачивалась передо мной, а сама смотрела в окно.
— А мне ничего не рассказывает. Я что-то спрашиваю, а она отключится и чертит что-то, не заговори с ней. — Шура села не на краешек стула, а удобно, прочно, сунула в карман записку — рука так и осталась в кармане. А может, Шура — прежняя? Просто ослеплена любовью? Чем же она виновата? Она хорошая, добрая, я люблю её. — С Дашей легко, она сделает для меня всё, что ни попрошу. — Шура испугалась того, что сказала. — Вы серьёзно насчёт Глеба?.. Как же теперь? Скажите, как теперь? — Жалобные нотки в её голосе путались с требовательными. — Я не понимаю, что кругом происходит.
Неожиданно я поняла: если такой сдержанный человек, как Даша, решается порвать отношения, значит, дело плохо, значит, с Дашей что-то произошло, а я ещё не знаю что. Мне мешали сосредоточиться крики с улицы. Но, значит, слова в сочинении не случайны: «Есть только человеческий эгоцентризм, который определяет всё…»? Бедная девочка. Нужно срочно увидеться с нею и поговорить.
— Послушай, Шура. — Беру со стола Дашину тетрадь. Поспешно, боясь раздумать, читаю: — «Ничего нет страшнее одиночества в толпе. Иллюзорна связь с людьми, иллюзорна любовь. Есть только человеческий эгоцентризм, который определяет всё. — Глотнула воздух и, не взглянув на Шуру, продолжаю: — Каждый человек для себя пытается найти выход из сложных и жестоких ситуаций жизни, пытается преодолеть эгоизм. По-моему, Булгаков и Достоевский где-то близко отыскали его, этот выход. Мне кажется, между романом Булгакова «Мастер и Маргарита» и романом Достоевского «Преступление и наказание» существует глубокая связь. — Не хочу читать дальше, но и не читать теперь не могу: — Даже бегло брошенный взгляд на героев показывает нам резкую разницу в их положении: герою Булгакова Понтию Пилату тяжело от того, что его давит неограниченная власть. Раскольников не имеет власти никакой. Но почему-то Понтий Пилат, у которого власть, делает не то, что хочет, а то, что надо, чтобы сохранить её, эту власть, и видимость своего могущества. Не раз, читая исторические романы, я замечала: насилие сначала совершается над тем, кто несёт его другим, а потом уже над жертвой. Казалось бы, странно, что облечённый огромной властью Понтий Пилат, которому, наверное, приходилось убивать в бою и казнить многих людей, страдает, нравственно заболевает после убийства Иешуа Га-Ноцри так же, как и Раскольников, для которого совершённое им насилие — первое и единственное. Насилие — это необязательно распятие кого-то на кресте или нанесение удара топором. Масштабы могут быть неизмеримо меньшие! И всё-таки. Навязывать тем, кто живёт бок о бок с тобой, тем, кто любит тебя, свою головную боль — насилие. Любить человека и требовать его ответного внимания — тоже насилие.
Не раз я мучилась, пытаясь сама себе ответить: как жить? Видимо, надо всё-таки уметь заболевать чужой бедой, идти не от себя.
Вместе с тем и Понтий Пилат, и Раскольников очень одиноки, и в них живёт неистребимая потребность в любви. Вот эта спутанность — одиночества, стремления к пониманию и любви, мук совести, в то же время способность к насилию — для меня соединяет их.