Второго или третьего ноября (простите меня, но еще будучи школьником я считался одним из самых выдающихся специалистов по забыванию исторических дат) трамвай, на котором я ехал к «русскому (потому что знал наверняка, что не застану его дома) Палленбергу»{78}
(как сказал один немецкий журналист, возможно хорошо знающий Палленберга, но, без сомнения, плохо знающий Игоря Ильинского) — Игорю Ильинскому, сломался. Почувствовав неожиданный толчок, я откинулся на спинку сиденья (чужого сиденья — я стоял) и закрыл книгу. По обилию скобок и по Вашему беспощадному вкусу [(для меня это доказано, хотя бы тем, что Вам не нравятся мои пьесы [самый глубокий (идущий со дна моего уязвленного самолюбия) поклон] и по Вашему замечанию о фининспекторе)][1] Вы сразу догадались, что это был Марсель Пруст. Между прочим, я убедился, что в вагоне можно читать только гениев, это единственный способ не чувствовать давки. Пруст в этом отношении совершенно незаменим. Бесспорно, изо всех гениев он самый вагонный гений. Недаром у него столько общего с московским трамваем: как один, так и другой любят неожиданные остановки, как один, так и другой любят ходить не по своей линии и оба с одинаковым философическим спокойствием относятся к своей конечной станции. Я верю в провидение (я не знал причины поломки трамвая), я люблю искусство (трамвай остановился на Триумфальной площади), поэтому я покинул вагон и пошел в мюзик-холл. Тридцать герлс, прекрасные, как молодые антилопы, швыряли ногами, изображая военный танец.{79} Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что у самой длинной (в моей жизни) пары ног сегодня выходной день. Тогда, не зная, что мне делать со своим провидением, я пошел к Мейерхольду. В кабинете мастера, который присутствием Зинаиды Райх превращен в уборную (без сомнения, «который» относится к кабинету, а не к мастеру), я застал небольшое, но, по нашему времени, довольно изысканное общество. Юрий Олеша, его жена, Зинаида Райх, ее муж, бронзовый бюст самолюбивого камер-юнкера и я. Шел «Лес». Спектакль приближался к концу, и мы отправились посмотреть на последний эпизод (такой прекрасный) с летающими стульями. Не браните меня, что я занимаю Ваше внимание подобными мелочами, но в данном случае историк во мне одерживает победу над поэтом. Спектакль окончился. Публика поднялась со своих мест и начала аплодировать. Труппа подошла к б. рампе и любезно раскланивалась со своим зверем, затем, по заведенному ритуалу, повернулась в профиль и стала вызывать мастера. Именно в этот момент я покинул зал и пошел за кулисы, где и наткнулся на возвращающегося со сцены Мейерхольда. Публика продолжала аплодировать. Труппа продолжала аплодировать. «Хочешь раскланиваться за Островского?» — спросил меня гениальный мастер. «За Островского, — отвечал я, — почему нет, если только это не обидит, Гоголя». «Пустое». Тогда твердыми и уверенными шагами я вышел на сцену. Вся картина должна быть изображена так: с одной стороны стояла аплодирующая труппа (аплодирующая по инерции, так как она не знала, что вместо Мейерхольда появлюсь я), с другой стороны стоял аплодирующий Мейерхольд (аплодирующий от полного сердца, так как он знал, что аплодирует Островскому), внизу стояла аплодирующая публика, которая совершенно не знала, кому она аплодирует, а посередине сцены стоял я и отвешивал поясные поклоны труппе, Мейерхольду и публике. Зина убежала со сцены. Олеша упал со стула. Уходя за кулисы, я понял, что я прощался с Советским Театром. Все.Позвольте мне этим письмом попрощаться с Вами — на днях уезжаю в провинцию искать какой-нибудь благородной профессии. Думаю, что уже 10-го буду от Вас кланяться Одессе.
Эрдман.
Ко дню моего отъезда Литовский{80}
обещал снять «Мандат».[10 сентября 1931 г. Гагры]
В. Б. ЭРДМАН