О себе Гоголь знал, «какой он секты». Он был с Пушкиным. И, как бы споря с Кукольником и в назидание ему, писал о Пушкине, о его поэзии: «Здесь нет этого каскада красноречия, увлекающего только многословием, в котором каждая фраза потому только сильна, что соединяется с другими и оглушает падением всей массы, но если отделить ее, она становится слабою и бессильною. Здесь нет красноречия, здесь одна поэзия; никакого наружного блеска, все просто, все прилично, все исполнено внутреннего блеска, который раскрывается не вдруг; все лаконизм, каким всегда бывает чистая поэзия. Слов немного, но они так точны, что обозначают все. В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт».
«МЕЛКОГО НЕ ХОЧЕТСЯ! ВЕЛИКОЕ НЕ ВЫДУМЫВАЕТСЯ!»
Год 1833-й принес Гоголю много огорчений. Прежде всего — недовольство собой.
«Владимир 3-ей степени» не был написан не только из-за смелости и сатирической злости. Слишком резок был переход от радужных «Вечеров» к убийственной картине петербургского общества. И какой картине — необъятной по обширности. «Он слишком много хотел обнять в ней», — справедливо заметил Плетнев. Даже блистательному, мгновенно созревшему таланту такая задача оказалась не по плечу.
Гоголь страдал от бездействия и сомнений. Он предъявлял к себе высокие требования, и все, что начинал, представлялось легковесным. «Мелкого не хочется! великое не выдумывается!» «Мысли так растеряны, что никак не могут собраться в одно целое, и не один я, всё, кажется, дремлет. Литература не двигается».
Ощущение неподвижности всего окружающего еще более угнетало и усугубляло душевный разлад. На вопросы Марии Ивановны о его занятиях и времяпрепровождении отвечал он раздраженно: «Вы пишете, чтобы я об себе писал вам. Что же такое писать? Ну, я, слава богу, жив и здоров, чего и вам желаю. Когда проснусь, то одеваюсь; потом завтракаю; часа через четыре или пять обедаю; когда же наступит ночь, то ложусь спать; и так каждый день проходит. Не делаю совершенно ничего».
Гоголь преувеличивал.
Он пытался работать. Начинал то одно, то другое. Рвал и сжигал написанное и начинал все сызнова. В его больших дешевых тетрадях с кожаными корешками, купленных в захудалой бумажной лавочке, появлялись отрывки, наброски статей, рецензий, повестей, перемежаясь друг с другом.
«Страшная рука повесть из книги названием: лунный свет в разбитом окошке чердака на Васильевском острове в 16-ой линии». Название и несколько строчек.
А затем — другое. Статья «Об архитектуре». Начата, прервана, продолжается на другом листе, где торопливым почерком запись обрывков разговоров: «Что вам стал вицмундир? почем суконце? — Да, да, знаю, помню. — Да, да? Ну, а расскажите. Да о чем бишь вы говорили? — Подойди, скотина. Вам на столе красного дерева работать и скоблить».
Или такой отрывок: «Фонарь умирал на одной из дальних линий Васильевского острова. Одни только белые каменные домы кое-где вызначивались. Деревянные чернели и сливались с густою массою мрака, тяготевшего над ними. Как страшно, когда каменный тротуар прерывается деревянным, когда деревянный даже пропадает, когда все чувствуют 12 часов, когда отдаленный будочник спит, когда кошки, бессмысленные кошки, одни спевываются и бодрствуют! Но человек знает, что они не дадут сигнала и не поймут его несчастья, если внезапно будет атакован мошенниками, выскочившими из этого темного переулка, который распростер к нему свои мрачные объятья».
Далее рассказывается о том, что увидел в щель ставни приехавший из Дерпта студент, очутившийся здесь в эту полуночную пору. Отрывок был невелик.
Другой, о дожде, то же. В нем описываются прохожие, бегущие под дождем по петербургской улице: молодой человек «с личиком, которое можно упрятать в дамский ридикюль», суровая толстая дама, боящаяся замочить свое пестрое платье, чиновник «крыса в вицмундире с крестиком» — этакая петербургская амфибия, которую встретишь на улице в любую погоду, «русская борода, купец в синем немецкой работы сюртуке с талией на спине или лучше на шее». Купец держит зонтик над своей половиной, а та — «масса мяса, обернутая в капот и чепчик», плывет с ним рядом, тяжело пыхтя. «Кропи их, дождь, за все, за наглое бесстыдство плутовской бороды, за жадность к деньгам…»
Увиденное, узнанное рвалось наружу. Новый идол — Петербург, — незаметно, исподволь, но неумолимо и властно овладевал его помыслами.
Гоголь жаловался на лень, на отсутствие вдохновения.