— Люблю, говорит, таких… Мизерабельное визаже… и прочее, ему по французски, секретарю… Муха, говорит, предопределенная природой к курьерской жизни.
Я ему — так точно!
И пригнулся.
А он мне ласково пальцем.
— А что, говорит, девятьсот пятый год?
Надо тут прибавить, что генерал наш замешался в политике, про него молва была, будто хочет он из ранжира вылезть в передовые государственные радетели.
Я только слегка пригнулся и в тон ему внятно:
— И народ, говорю, ваше превосходительство, тоже желает соображать.
— Как бесподобно… — замечает генерал и по-французски улыбается секретарю при них, и подарил мне пятерку. — Как бесподобно!
Тут был скоро всему первертон и начали мы жить по новому образцу. То есть когда царя спихнули.
Так что пять с полтиной у меня исторические сохранились, могу нынче завещать музеям.
Когда главных поменяли, я живу прежним тихим ходом, по карточке живу — по новой, а передовой мой генерал в другом месте, правда без почетного солнца на воротничке, но вся регалия жизни в исправности. И я же к ним половики выколачивать хожу.
Генеральша меня спрашивает:
— Как, говорит, соображает теперь народ?
Язвительные были супруга. А я, снисходя к их бабости, вообще отвечаю: — У меня здоровье тонкое и я в политику не мешаюсь.
А между прочим весь оборот понимал и только был в ожидании, когда умелется, чтобы мне свой фант найти. Но тогда настигла меня беда, когда пришел в канцелярию рабочий народ и круто замахнулся. Прежняя форменность жизни была зачеркнута. Тут я перестал понимать.
Председатель наш Матвей Пружников на вид рубленый человек и лицо с рябинкой, из гаруса лицо, а голосом тихий.
Непроникновенен я был, пока не выгадали новую затею: опрыскать старый режим. Это у них на манер молебна. Конечно, как стали кропить везде санитарию, добрались и до меня. А надобно сказать, что постоянным моим присутствием считалось сидение около притворчика, куда за нуждой ходят, рядом с телефоном. Конечно, с прыскалкой добрались и до моего стула. Председатель показывает на черное пятно на стуле, и рябинки краской пошли.
— Кто, говорит, такую заразу разводит?
Я ему вежливо, но с пылом отвечаю:
— Извините, отвечаю, это я насидел. Мое пятно. А заразы здесь никакой нету. Я чистый человек, бывшей гвардии сапер и медали усердные имею. Двадцать лет сижу, а заразы…
Словом, загнулось отсюда мое поведение; но ничего не сказал, только одним глазом повел, вроде фальшивого Сипатыча. Но мнение против меня имел. Я прячусь, на манер осеннего комара, но он меня мнением не оставил.
Зовет раз.
— Ты, говорит, не умеешь чернила наливать. Чего намазал…
Надо бы мне смолкнуть или особенно подоспеть как, а я, разрешите, говорю, господин председатель, обновить…
— Вы, отвечает он мне, холуйничать научились, а мне требуется правильное дело!
Ну, думаю: двадцать лет наливал, а тут разучился. Генералу передовому умел наливать… а этим не умею? Зло меня взяло! Караулю так свою обиду, занимаюсь контрами и жду политического обыска. Ладно, думаю, всё одно пропадать.
А он меня по чернильному вопросу опять принимается учить.
— Почему, спрашивает, чернила жидкие?
— Никак нет, отвечаю, не жидкие, как следует…
Он меня: — Это, говорит, себетяж!
Я тут оскорбился. — Себетяжа, говорю, вовсе нету, а только нонешний жидкий товар. А в казенном я не повинен…
Как он на меня тучей.
— Прошло твое казенное. Народу служишь, — говорит.
Я вижу, утвердили мне настоящую точку. Надо схватить психе… Если жизнь повести осторожным ходом, то только и можно выжить простому человеку, а то помрешь.
Надумал я преданный ход: прошеньице составить. Поймал председателя на лестнице, когда он еще с морозу добер, и сую бумажку.
— Извольте, говорю, зачитать!
— Это что? — спрашивает.
— На счет партейности осмелюсь. Записаться…
— Да ты понимаешь ли программу?
— Понимаю программу… Как есть бывший солдат и гвардии сапер с нашивкой. Двадцать лет по гражданской части. В казенном воспитонском доме родившись униженно, как подобает пролетарски, Палей Скочиляс, — так рапортовал.
Стал я в те поры заучивать, что есть коммуна и вожди, и что я всего мира гражданин. Всё это я заучил и кожаную фуражку мне выдали бесплатно, а вкусу у меня нет. Снаружи посмотреть: бойкость имею, а душевных движений нет. Приказано было интернациал спевать, да на пятой спевке регент не выдержал.
— У тебя, ругается, не уши, а пепельницы. Пошел вон!
А я действительно в таком состоянии никак не могу на тон попасть. И в неестественности ушел я со спевки.
По улице снежок порошит, а никто мне не скажет: почему у меня вкусу нет…
А я люблю занять себя вопросом, благородной книжкою сему приучен. И вдруг, завернувши с Конюшей улицы, вижу на угле дома, где квартировали прежде придворные паточники, облеплен весь снежком, стоит мой передовой генерал. Поздоровался я с ним. Он со мной за ручку, поглядел он на мою кожаную фуражку.
— Записался, спрашивает.
— Так точно, отвечаю, ваше превосходительство, записался! А он мне по-французски: — Ну, мизерабельное визаже, сообразил значит в тон, как бесподобно.