Он смотрел на меня широко открытыми непонимающими глазами, и от этого его пронзительное лицо носатого прохиндея выглядело глуповатым.
– Начальство согласилось с предложением Лютостанского, чтобы твоих земляков, так называемых писателей, расстреливал не конвойный взвод, а сводный отряд добровольцев, которые хотят доказать свою верность. Это и есть настоящая клятва крови.
С Мерзоном произошла странная штука, которой я никогда раньше не видел. Он стал потеть. Струйки пота текли из-под «парховизма» по лбу, по вислому мясистому носу, по щекам. Они стекали на воротник его светлого коверкотового пиджака, и ткань чернела и набухала от этой секреторной влаги так, будто я поливал его из кувшина.
Тик свел глаз, и трясся старушечий рот. Тяжелые капли срывались с носа, с подбородка и четко щелкали о газетный лист.
О непостижимость исполнительского дара игры на человечьих нервах! Ощущение натянутости струн, властный удар смычка угрозы и заманивающее пиццикато надежды! Неведомые миру Хейфецы и Ойстрахи, сыгравшие незабываемые и навсегда забытые драматические сочинения на лопнувших струнах исчезнувших навсегда инструментов…
Музыка сфер. Беззвучная гармония страха и нелепой веры.
Веры в ни во что.
И интуиция маэстро-виртуоза подсказала мне, что именно здесь, на этом месте импровизируемой мной композиции, должны быть – вслед за оглушительным аккордом сердечных литавр – смена темпа, падение тока, поворот темы.
– Ты понимаешь, что Лютостанский – это твоя погибель? Он твой ангел смерти. Ты это усекаешь?
Мерзон пожал плечами. Я вел соло – его партия не требовала ответа. Да и не мог он мне ничего ответить, и в ответе его я не нуждался – мы оба были профессионалами.
– Вижу я, Мерзон, что не нравится тебе клятва крови. Вижу. Не хочешь ты стрелять своих евреев-сочинителей. Не хочешь доказывать верность. Не хочешь…
Он молчал. Молчал и обильно, устрашающе потел, обливался ручьями липкого пота. А может, из него так душа вон выходила. Или, наоборот, он с духом собирался.
Я спросил:
– Твой пушкарь, этот хулиган политический, как его там…
– Шнейдеров.
– Во-во, Шнейдеров! Он из Ленинграда в Москву перебрался?
– Так точно! – недоумевающе воззрился на меня Мерзон.
– Сегодня ночью выедешь «Красной стрелой» в Ленинград и займешься всерьез…
– Шнейдеровым?
– Лютостанским.
– Ке-ем? – цепенеющими губами шепнул Мерзон.
– Лютостанским. Его пора посадить на жопу, иначе он не угомонится. Слушай внимательно: он не тот, за кого себя выдает. У него наверняка вся анкета деланная…
Я в этом давно был уверен. Кое-какие фактики у меня были. Даже не фактики – ощущения, неясности, вопросы. А главное, костномозговым чутьем шарлатана я угадывал в нем собственный помет. Принимая Лютостанского к себе в группу, я очень внимательно прочитал его личное дело, материалы спецпроверок, результаты наблюдения за ним, справку о его связях – и все это было безукоризненно чисто. С моей точки зрения – битого матерого зверя, – слишком чисто.
По-настоящему чистым личным делом было досье Миньки Рюмина. Или следователя Зацаренного. Оперуполномоченного Жовтобрюха. Нашего шофера Щенникова. Секретарши Вертебной.
Эти личные дела были точными проекциями их скудных личностей. И точно рассказывали о них все, так же как рассказала бы об их самочувствии история болезни в нашей закрытой поликлинике. Рентгеновский снимок. Все они были двухмерные ребята.
А у Владислава Ипполитыча, боевого моего сотоварища, пламенного большевика и беззаветного чекиста, было второе дно – как в контрабандистском кофре. Скрытое третье измерение.
И никакие кадровики вскрыть этот тайник были не в силах, ибо от всех тщательно скрыл его Лютостанский. Скрыл, водрузив свое сокровенное на всеобщее обозрение и лишь замаскировав его чуть-чуть другим цветом.
Лютостанский смертельно ненавидел советскую власть.
И ненависть к евреям была продолжением бесконечного спора о первичности курицы или яйца. Не могу сказать, кого больше ненавидел Лютостанский, кого он считал первопричиной – советскую власть, давшую евреям социальный успех, или евреев, породивших советскую власть.
Обо всем происходившем в стране он говорил только в превосходных степенях. Мы все говорили газетными словами, но в восторженных речитативах Лютостанского я довольно быстро уловил серьезный порок – в них не было радостного карьеристского криводушия выдвиженцев, отсутствовало и безмозглое попугайство остальных кретинов. Его восторги, пропущенные через проявитель моей подозрительности, превращались в острое мазохистское издевательство.
Лютостанский ошибся: он взвесил меня и Миньку Рюмина одной гирькой. Минька восторгался его ученостью и считал ее нормальной для сына бывшего учителя гимназии. Я же молча помнил, что с пяти лет наш грамотей был сиротой.