– Я отказываюсь все это понимать, – скрипуче произнесла Мария Андреевна. – Это ведь какое-то сознательное вредительство. Зачем все это нужно? Не понимаю. Я, видимо, выжила из ума. Я слишком многого не понимаю…
– А может быть, это недоразумение? – выдала, сглотнув остаток бутерброда, Люся Лососинова. – Может быть, перепутали диссертации?
– Ты лучше молчи и ешь, – заметила сердито Светка.
– Почему? – возмутилась Люся. – Я не меньше твоего понимаю. И знаю, что Ула написала прекрасную работу. Если бы не про еврея, ее массовым тиражом, может быть, выпустили…
– Дура ты, Люська, – от души выпалила Светка.
– И ничего она не дура, – вступилась секретарша Галя. – Она правильно говорит, в ВАКе полно антисемитов. Да как везде…
– Я бы вас, уважаемая Галочка, попросил воздержаться от необдуманных заявлений, – подскочил на стуле надувным шариком Бербасов. Он подтянул еще выше свои вечно короткие мятые брючата и понес значительно: – Может быть, в оценке работы Суламифь Моисеевны допущена некоторая невдумчивость – это можно будет обжаловать. Но чернить такую инстанцию, как ВАК, нам никто не позволит.
– Да пошел ты, – загнула Галя, глядя в упор пронзительно-черными татарскими глазами. Он боится ее – не захочет она печатать его бумажонки, так он и с Педусом на нее управу не найдет.
Светопреставление – это не конец света. Не смерть мира. Не взрыв. Не Армагеддон. Это незаметный переход жизни в мир абсурда.
Широко, шумно, начальственно-уверенно распахнулась дверь, и всех в комнате закружил вихрь уважения и сердечной привязанности к гостю, который и был нашим хозяином. На пороге стоял директор института Колбасов. На всех посмотрел строго, а на меня – снисходительно. Снисходительностью своей он обозначал мне сочувствие.
Подошел ко мне, ободряюще похлопал по плечу:
– Не придавайте серьезного значения, все перемелется…
За ним втекла в комнату, всочилась, расползлась густая лужа его свиты – безглазые немые рыбки-прилипалы, изъясняющиеся в его присутствии только восхищенными междометиями или возмущенным мычанием. Капричос. Светопреставление.
Сейчас у свиты не было повода возмущаться, а восхищаться можно было только философичностью директора и твердостью его перед лицом беды. Чужой.
Поэтому они помалкивали, издавая лишь какое-то слабое гудение, их вялые души ленивых подхалимов исторгали неопределенные звуки огорчения, скрашенного здоровым служивым оптимизмом.
Колбасов заверил:
– Не стоит огорчаться, чего-нибудь мы скумекаем…
И свита облегченно заулыбалась – раз шеф сказал, значит он чего-нибудь скумекает. Уж он-то наверняка скумекает, раз сказал! Главное, что сказал – не стоит огорчаться! Только Педус Пантелеймон Карпович, оставшийся в дверях – неизгладимая привычка камерного вертухая, – только он не улыбался и не радовался, а равнодушно, не глядя на меня, жевал своими тяжелыми жвалами. Он-то знал свое!
А Колбасов еще раз уверил:
– Нет причин сильно расстраиваться! У вас неплохая работа…
Я верила в искренность Колбасова, уговаривающего меня не расстраиваться из-за незащищенной диссертации. Колбасов мне не сочувствовал – он просто не способен на такое сердечное чувство, он искренне призывал меня наплевать на служебные невзгоды. Без лишних слов, только своим видом бесконечно преуспевшего и любимого хозяевами животного, он демонстрировал мне огромное преимущество наплевательства на любое дело. Конечно, жалко полсотни доплаты за ученую степень, но, если хорошо покумекать, можно их восполнить. А на остальное – наплевать…
Я смотрела на Колбасова – рослого, гладко-розового кабана сорока лет, которого Люся Лососинова называла интересным мужчиной, – ощущая в этом шестипудовом хряке предметное воплощение своих неразвитых половых влечений деревенской свинки.
Колбасов что-то говорил, двигались сухие губы на его мясистом, наливном лице, редко помаргивали белые ресницы и значительно приподнимались на скошенном лбу бесцветные бровки.
Но я не слышала его. Я оглохла.
А он положил мне руку на плечо, и губы его продолжали двигаться, и руку он задержал на мне дольше на секунду, чем нужно для выражения начальнического и коллегиального сопереживания. И передал мне беззвучно этим прикосновением – мне нравятся такие брюнетистые женщины, мне надоела моя костистая баба, не будь дурочкой, веди себя со мной как следует, и я что-то скумекаю – будет тебе твоя жалкая степень и твою копеечную полсотню накинем, и сам я мужик в полной силе, в самом расцвете, я каждый день езжу в бассейн и через день на теннис…
Тоху и Боху! Начало начал нашей жизни! Разве может понять этот налитой янтарным жирком кнур, что я каждый день утрачиваю свое женское естество от неостановимого потока мыслей, с грохотом проносящегося через мою голову, и что женщина не должна столько думать, столько волноваться, что она выгорает от этого дотла.