– «…Когда вы столкнулись лицом к лицу с диким животным – главное, не смотреть ему прямо в глаза… Звери не выносят прямого человеческого взгляда и становятся сразу агрессивными… Наоборот, опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признанием миролюбия…»
– Вишь ты! – удивился Серафим. – Прямо как начальство!
Я встал, спросил Антона:
– Давай собираться?
– Ох, неохота! Когда-то снова париться будем? Но пора…
Мне стало легче – в этом тоже есть большая радость – выбрасывать что-то из своей жизни навсегда. Я здесь уже никогда не буду. Ула, я еще не утонул. Есть еще воздух – на один вдох. Я попробую всплыть.
Антон сорвал утром с меня хитиновый панцирь печали и размочил в бане подсохшие чешущиеся струпья.
Я не знал, не представлял даже, как мне нужна была сегодня баня.
Они стали дряблыми. Они не держат удара.
Мой ход. Завтра утром. За мной несокрушимость разрушенных храмов. А у них тайная молельня.
Только спокойно. Малозаметно. Опущенные глаза и неподвижность служат для зверя признаком миролюбия.
Соломон Михоэлс, старый комедиант, – я напишу последнюю страничку в обещанной тебе судьбе бессмертной славы. Я назначил тебе свидание на развалинах храма Христа Спасителя.
– Что? – переспросил Антон.
– Ничего, это я про себя бормочу.
– Ну-ну. – Антон помолчал, кряхтя сказал: – Ты, Алеха, знай на всякий случай – я не в санатории, а в гостинице «Жемчужина» жить буду. Если что понадобится – на всякий случай. Я с бабой – сам понимаешь…
– Хорошо, – кивнул я. Это он со своей секретаршей Зинкой намылился.
– Не одобряешь? – спросил он несколько смущенно. – Не нравится она тебе?
– Баба как баба. Мое какое дело?
– А-а! – махнул он рукой. – Табак да кабак, баня да баба – одна забава!
Булькнул и утонул. Я видел печаль тревоги на его лице, озабоченности и усталости. На кой хрен ему туда Зинка? Но топиться стало уже неотвратимым обычаем. Океан незаметно залил наш Китеж. Не желающим топиться нет места.
Главное – не смотреть зверю прямо в глаза.
19. Ула. Крах
Открыла дверь, не успела поздороваться и увидела на лице Марии Андреевны Васильчиковой выражение несчастности. Какое-то горе окаменило ее сухонькую фигурку, усушило морщинистые коричневые щеки, затуманило болью устремленный на меня взгляд подслеповатых старых глаз.
И сердце у меня лохматым гулким мячиком скакнуло в груди. Замерло.
Посмотрела на остальных – увидела суетливую копошню за столом Светки Грызловой, равнодушно-безучастную секретаршу Галю, пулеметящую на «ундервуде», Люсю Лососинову, прочувствованно жующую бутербродик с форшмаком, погруженного в папки со старыми бумагами Эйнгольца, отвлеченную сторонними размышлениями Надю Аляпкину. И жадно вперившегося в меня Бербасова, приподнятого какой-то яркой, злой радостью.
Пока шла эти кратких пять шагов к столу Васильчиковой, просчитала напуганным сердцем тысячу вариантов, которые могли бы зримо соединить несчастность Бабушки и злобный восторг Бербасова, но ничего не придумала, лишь ощутила тошнотным сиротливым чувством – касается меня.
Присела к столу Васильчиковой, старый скрипучий стул спас от немощи ног, которые вмиг стали как рентгеновский снимок – тонкие темные кости на сером едком молоке пленки, растворившей живую, теплую плоть.
Бабушка погладила сухой холодной ручкой мою ладонь, сказала еле слышно:
– Ула… вам… завалили… диссертацию…
Какая оглушительная тишина! Я улыбалась. В стеклянной створке книжного шкафа я видела свою растерянную, жалобную улыбку.
Мне было стыдно.
Этого нельзя понять, но это так. Меня переполнял стыд. Я не думала о пропавшей диссертации – огромной, уже никому не нужной работе, не думала о том, что этот отказ не только черта под прошлым, но и маршрутная линия в будущее, я не думала об утере почти заработанного богатства – еще пятьдесят рублей в месяц минус налоги. Ах, какие грандиозные финансовые свершения мгновенно испарились с уже недостижимыми пятьюдесятью рублями! Но я и об этом не думала.
Я не думала о Хаиме-Нахмане Бялике, великом поэте, чье творчество я исследовала много лет с такой любовью и интересом. Не вспоминала мгновенно рухнувшую надежду, что хоть несколько человек узнает о поэтике удивительного художника, подвергнутого забвению и распылению.
Этот стыд был каким-то сложным двойным чувством. Меня снедал простой стыд неудачливого соискателя. Я ведь советский человек и, наверное, до конца жизни не смогу отрешиться от наших вздорных представлений о том, что хорошо и что плохо. Обитающая в ледяном выдуманном мире Высшая аттестационная комиссия признала мою работу – научный труд жительницы жалкого горестного теплого мира реальности – ненаучной и неинтересной. И официальное свидетельство моей ничтожности было мне мучительно стыдно, и стыд этот никак не могло успокоить сознание, что мир, где эта диссертация писалась, и мир, в котором она оценивалась, соединены только яростно пульсирующей живой артерией абсурда.
Но мысль о том, что я никак не могу преодолеть этот стыд, являющийся частью нашего Абсолютного Абсурда, повергал меня в еще больший стыд.
Мне было очень стыдно за мой простой стыд.