Плохо, действительно плохо - и это не пройдет - было то, что со мной и теперь могло случиться нечто подобное, и не только случиться, но и ранить. Меня, который был уверен, что открыл мудрость бессмертия, меня, который был уверен, что панцирь этой мудрости делает человека недоступным для ударов жизни. Кто верил, что ничто не может его взволновать, потрясти, ничто его не поколеблет? И вот прошли мимо него молодые мужчина и женщина, остановились в жгучем объятии, и больше ничего не потребовалось, чтобы, как от бури, повалилось вывороченное с корнями древо мудрости.
Так случилось однажды, случится и в другой раз. Мудрость - и сознание этого было горестней всего - не только не сумела предохранить от сумасбродства, более того - не была и порукой, что удар, полученный тобой из-за крохи сумасбродства, которое ты не сумел выкорчевать, не сразит тебя полностью, вместе с горным хребтом твоей мудрости. Щит мудрости был выкован из мягкого металла. Как легко он был пробит! Как легко пронзила его стрела и застряла в твоем сердце, о котором ты наивно полагал, будто оно уже неприступно для ударов! Познание этой истины и было горьким.
Не знаю, как долго я еще лежал тогда в своей норе из мха, скрытый папоротниками и хвощами. Знаю только, что начало смеркаться, когда Педро спустился с дерева и стал звать меня в обратный путь. Ни словечком не обмолвился о том, что тут произошло и что он наверняка видел так же хорошо, как я. Да и мне было не до разговоров, однако я не мог его не похвалить.
- Ты мудрый, Педро, - одобрительно заметил я.
- Мудрый? - поразился он.
- Да. Знаешь, когда промолчать.
И тут мой Педро, всегда заново приводящий меня в удивление своей проницательностью, сказал:
- Вероятно. Но мудрость еще не все, правда, доктор?
Я с трудом поднялся, смахнул с пиджака листья и хвою, и мы молча отправились в путь, к дому. Педро, как всегда, восседал на моем предплечье, но палка из дерева сладкой вишни теперь пригодилась мне больше, чем когда мы выходили из дому. Я тяжело на нее опирался. Теперь я стал старше на много лет, и если бы кто-то нас встретил, ему наверняка показалось бы, что мы возвращаемся после проигранной битвы.
XLIV
Я хорошо сыграл свою роль. И Педро одобрительно кивал. Я мог быть доволен собой. Ничем не дал знать, что мне все известно о происходившем за моей спиной, и когда несколько позже они пришли, чтобы посвятить меня в свою великую тайну, я изображал удивление, делая вид, будто сержусь, что они ничего не сказали мне раньше, и в конце концов смирился при условии, что они позволят мне устроить им свадьбу. В моем доме они познакомились, пусть тогда из моего дома выйдут невеста и жених. Даже сердце мое сыграло свою роль вполне пристойно, и когда Гана благодарно обняла меня, не слишком сильно забилось.
И была свадьба. А когда я кружился с невестой в хороводе, мне вспомнилось, как мы танцевали здесь много лет назад. Анна, моя Анна и я. Как растворился весь свет вокруг нас, и остались только мы двое, и двое - мы были одно. Но вспомнил я и старую Терезу, как она каждый раз напоминала мне, что на моей свадьбе еще танцевала. И то же самое я когда-нибудь стану говорить этим двум.
А потом и этому пришел конец. Докторчик получил место в больнице, и для Ганы что-то нашлось в городской школе, они переехали, а я остался тут, с Педро, с палкой из дерева сладкой вишни, с торбой, полной бинтов и лекарств, и со всеми деревенскими мужчинами и женщинами - кто-то из них всегда полеживал, и нужно было его навестить.
Что ж, как прежде, каждый день отправляюсь в путь по деревне, тут забинтовать рану, там прослушать и прописать лекарство, лечить больных, ставить на ноги доходяг, оказать последнюю услугу тем, кому уже ничем не поможешь, а порой - приветствовать появление на свет нового человечка. Он сопротивляется, горько плачет, не знает откуда, не знает куда, не знает зачем - еще не знает, что никогда этого не будет знать... но его напоят молоком, укачают и успокоят, как позднее он сам всякий раз должен будет чем-то напоить и успокоить себя. Co здоровыми постою, побеседую, покалякаю, а вечером кто-нибудь из них, как прежде, придет ко мне посидеть на скамье перед моим порогом, пожаловаться на жизнь, исповедаться и выслушать мой совет.
Ничего, ничегошеньки не изменилось. Только во мне застрял тот день, наверху, на краю леса, он был во мне, когда я тяжело выбрался из своей заросшей мхом норы, покрытой хвощом и папоротником, и с той поры он мечется во мне, точно рыба на удочке.
Если я иду с этим к Педро, у него для меня одно и то же лекарство:
- Не мудрствовать, доктор, не мудрствовать. Раскинуть пошире руки и обнять все, что только войдет в объятия.
И точно желая мне наглядно показать, что имеет в виду, взмахнет крыльями, запоет, иной рaз взлетит на крышу или на дерево, а когда слетит оттуда вниз, кажется, будто он прячет под крыльями кусок солнца и все краски, которые насобирал на лугах, на холмах и всюду, куда мог дотянуться взглядом.
- Обнять все, что только войдет в объятия, - повторяет он, чтобы я понял. - И это все, доктор. Верь мне, это все.