Галича то и дело кидает то к одному, то к другому из этих эмоциональных полюсов, от стыда к гордости, от самоупрека в «легкой славе», паразитирую-щей на запретности, к неподдельной душевной боли. В «Песне про велосипед» он тоскует о книге – не самиздатской или тамиздатской, а изданной законно и открыто: «Ох, как мне хочется, взрослому, / Потрогать пальцами книжку / И прочесть на обложке фамилию, / Не чью-нибудь, а мою!..» Но тут же, будто очнувшись и вообразив благополучного коллегу, «друга-доносчика», несущего под мышкой свои книги, с отвращением бросает:
Галич знал, что его песни гуляют по стране в десятках, если не сотнях тысяч магнитофонных к опий. Но виртуальной публики ему было мало, его – певца, поэта, актера – неудержимо влекло к прямому контакту со своими современниками. Потому-то Галич (когда Окуджава уже стал избегать домов, где была гитара…), соглашался петь практически где угодно и перед кем угодно. «Вечером пел, почти у незнакомых людей, но хорошо, что обстановка не вечеринки, а этакого домашнего концерта», – записывает он в дневнике во время визита в Дубну.[122]
Увы, в моей памяти сохранились лишь одни «вечеринки», с обильным столом, с неиссякающим спиртным, с персональной бутылкой перед героем вечера… Эта бутылка незримо присутствует в записях галичевских домашних шоу: исполнение мало-помалу теряет энергию, замедляется темп, пропадает четкость артикуляции и мелодического контура…Галич ничуть не обольщался насчет качества своей аудитории, он знал, что отборная публика встречается на таких посиделках не так уж часто.
Метания между гордым сознанием принадлежности к честной, незапроданной культуре и тоской по легитимности, открывающей доступ к истинно широкой публике, усугублялись, как я понял со временем, совсем уж неожиданным в нем комплексом неуверенности в уровне того, что он делал в поэзии. Мне всегда казалось, что он прекрасно сознает силу своего дарования, ощущает магию своего мастерства, знает себе цену. Казалось – до странного эпизода начала 1970-х на засыпанной снегом Котельнической набережной.
Произошло вот что. Мы – Галич, его жена Ангелина Николаевна и я – вышли поздно вечером от журналиста «Известий» Анатолия Аграновского, чтобы поймать такси. Медленно – после выпитого за вечер – передвигавшийся Галич вдруг рухнул в сугроб, наметенный вокруг фонарного столба, и растянулся на спине, уставившись в звездное, студеное московское небо. Остро кольнул страх: сердце, очередной инфаркт!.. «Саша! (Я уже тогда пытался звать его по имени.) Что? Зачем?! Почему?!» «Володя… я говно…. полное говно», – простонал Галич.
«То есть как это? – вконец растерялся я. – Кто же, по-вашему, достоин…»
«Он, – вздохнул Галич, не дав мне закончить вопрос, и почему-то указал на небо. – Мандельштам! Вот он великий… А я кто?» (Об Осипе Эмильевиче Галич только что пел у Аграновского. Композиция «Возвращение на Итаку» была, пожалуй, самым ярким моментом того вечера…)
Не берусь сказать, насколько серьезным и устойчивым было у Галича это ощущение своей второсортности. Знаю лишь, что он искренне, по-детски радовался, когда его замечали и отмечали, что он жадно ловил любые свидетельства признания. Похвалы ему были нужны как воздух.
Память высвечивает такую сцену. Март 1968-го. Представляю Галича замершей в ожидании публике, набившейся в огромный зал Дома ученых в Академгородке под Новосибирском, где шел концерт фестиваля «Бард-68».
«И это всё?» – удивленно пожимает плечами Александр Аркадьевич, скромно сидящий за столиком в глубине сцены.
Он, как видно, настроился на обстоятельный разговор о нем и его творчестве… Я же, зная, как накалена атмосфера вокруг фестиваля и участия в нем Галича, предпринял попытку отвести или, в худшем случае, смягчить удар, представив поэта-певца как обличителя темных сторон хотя и недавнего, но все же прошлого. Припас высказывание Шостаковича о том, что «Человеческая память – инструмент далеко не совершенный, она часто и многое склонна забывать. Художник этого права не имеет».
Не помогла цитата…