— Полно, мама. Голова пока еще на плечах, как-нибудь соображу… ага, черт! — последние слова уже к сапогам относятся. Показалось Йошке, что портянка сбилась в сапоге; но вот пошевелил ногой, и она легла, расправилась. Надевает он теплый полушубок, закуривает и выходит во двор.
Мороз все держится, не хочет отпускать. Небо над головой как лицо веснушчатой девки: и некрасиво, а все равно смотреть приятно. На востоке заря золотится, словно рассыпавшийся стог соломы. Тихо. Луна и звезды расстилают до снегу блестками расшитую кисею. Вот чьи-то шаги приближаются по переулку, снег звучно скрипит под ногами; звонарь, догадывается Красный Гоз. Осторожно выходит он за ворота и, выждав, пока звонарь, хрустя снегом, будто грецкими орехами, свернет на главную улицу, направляется в другую сторону, к мосту через Кереш. Идет, подняв воротник, руки глубоко в карманы сунув.
Сразу за Керешем — мощеная дорога тянется вдоль речки до самой станции. А по другую сторону дороги — помещичьи владения: пашни, пастбища, хутора, сенные зароды. Красный Гоз не спеша идет по дороге, окрестности оглядывает: вон огороженные стога, рядом мастерские, амбар, контора, низкий барак, где живут батраки, — хутор этот он знает, как свои пять пальцев. Перед мастерской с десяток длинных бревен составлено пирамидой. Недолго думая, перепрыгивает Красный Гоз через придорожную канаву и по тропинке шагает к хутору. Проходит мимо бревен до угла конторы — словно по делу сюда пришел. Огибает воловню — там уже свет горит, батраки дают корм скоту, — потом идет обратно. И на ходу подхватывает на плечо лесину из пирамиды, будто вчера лишь оставил ее здесь на сохранение.
Тяжела лесина, глубоко в нехоженый снег проваливаются сапоги; все свои сомнения забывает Йошка, пока добирается до дому. Сбросив бревно во дворе, стоит, переводя дух, в воротах, слушает, как плывет над деревней теплый гул колоколов, зовущих к ранней службе.
— Всю жизнь землю копать? Мучиться, спину ломать за каждый кусок хлеба, за каждую тряпку? — говорит он рассвету и самому себе; и в эту минуту твердо знает, что не Марику возьмет в жены, что на Илонке женится, пусть хоть весь свет трижды перевернется. Чтоб не помыкал им всяк, кому не лень. И уж тогда он не будет по ночам, пока другие спят, что-то там таскать на горбу, как проклятый… Полклина земли и хата, да если с умом взяться, этого вот как хватит на ноги встать…
Не только Красный Гоз мучился бессонницей в эту ночь: не шел сон и к Марике.
Сотню раз уж повторила она себе, что нечего себя напрасными мыслями терзать; выйдет она за Ферко Тота, станет сама себе хозяйка, платья будет носить, какие хочет, варить, что любит, вставать не с петухами, а когда понравится. Только напрасно все. Как ни старается о другом думать — Красный Гоз не идет из головы, подлый. Постель горяча, будто жаровня, — какой уж тут сон? Самой удивительно Марике, как легко думает она сейчас о таком, что прежде и в голову не смела допускать. Желание гонит по телу кровь жаркими волнами; обнимает Марика подушку — а в самом деле и не подушку вовсе, а Красного Гоза; в истоме вытягивается струной и, сама себя пугаясь, открывает в страхе глаза, о Ферко пытается думать. И спит и не спит; сбрасывает с себя одеяло, ставшее вдруг невыносимо душным. Тяжко Марике. Молодое здоровое тело ее словно не умещается в самом себе, наружу просится, как зерно из колоса, как цветок из бутона. Под закрытыми веками мечутся красные сполохи, горячая волна поднимается к горлу; и вот почти явственно ощущает она, будто голенький младенец барахтается у нее на груди, колотит ее крохотными кулачками. Ребеночек. Ее ребеночек. Ее и Ферко… Конечно, Ферко… Но тут она видит его головку, лицо, и — чудна́я вещь: лицо у него точь-в-точь как у Красного Гоза, и белое, и смуглое в то же время. Только лицо это, которое бывало таким ласковым, теперь искажается злобой и ненавистью… Мать испуганно поднимает голову на своей кровати.
— Заснуть не можешь, Марика?
— Ой, не могу, мама, не могу, не знаю, что и делать…
— Сон, что ль, нехороший приснился?
— Если бы приснился… пусть хоть что приснится, только б заснуть…
— Иди ко мне, дочка. Ляг рядом.
Марика встает с постели; глинобитный пол как лед; выстывший с вечера воздух в горнице холодит тело под сорочкой. Ложится Марика рядом с матерью, прижимается тесно, голову на груди у нее прячет. Тихо лежат они вдвоем, слыша стук сердца друг у друга; потом, будто сговорившись, плакать начинают, одинаковым голосом, с одинаковой горечью.