Росель пытался подвести итоги, но то, к чему он пришел, скорее можно было назвать состоянием духа, нежели рассуждением. Тереса твердила одно и то же, точно фоновая музыка: я возвращаюсь в Барселону, я возвращаюсь в Барселону; Дориа считал, что, как после кораблекрушения, следует сидеть и ждать, ничего там не произойдет. Наутро обычный распорядок Дориа был нарушен, но Париж молчал, словно все его крыши заглушили модератором, напрасно Ларсен крутил радио и искал «radio-journal»,[153] желая узнать, что же на самом деле происходит в Испании. «Радио-Сите» тоже ничего не сообщало, хотя и пользовалось славой прогрессивной радиостанции, не однажды предоставлявшей эфир забастовщикам.
– Чего вы ждете? Международной солидарности? Классовой поддержки? Что же – прерывать программу передач, чтобы рассказать о сражении бедуинов? Чем может отсюда, из Парижа, представляться война в Испании, как не сражением бедуинов?
Каждый погрузился в свои мысли, Дориа плавал по волнам словоблудия, но слушал себя только он один. Ларсен ушел в уборную прокашляться. Тереса заснула на софе, а Альберт укрылся у себя в комнате, рухнул на постель, словно в надежное материнское лоно. Париж, июль, а мне холодно, мамочка родная, мне холодно. Росель плакал, он оплакивал Бонета, Овьедо, оплакивал ломкий скелетик птицы-Свободы и себя самого; в темноте рос-разрастался квадратный зверь с мощной челюстью и презрительно искривленными губами, за его спиной маршировали шеренги, возносились кверху бодрые крики, слова и музыка мешались в звериный рык. Рано утром Ларсен снова пошел в Гавас, а радио сообщило, что государственный переворот в Барселоне подавлен благодаря странному союзу между жандармерией и народной милицией, стихийно возникшей на основе мощной организации анархистских синдикатов, Национальной конфедерации труда, однако в некоторых городах мятежникам удалось укрепиться, и они готовы вести «…гражданскую войну, которая неизвестно сколько продлится».
– Не может быть, – пробормотал Дориа и отправился к самому Леону Блюму, чтобы тот прояснил ему ситуацию. Тереса упрямо хотела дозвониться до своего дома в Барселоне, а Росель пошел по Парижу, собирая газетные новости и признаки народной солидарности с испанскими республиканцами. На стенах домов появились первые graffiti[154] за и против переворота, первые были подписаны «Боевыми крестами», вторые – коммунистами. Но двадцатого июля Париж оставался Парижем, днем Святой Маргариты, о чем сообщил им Дориа, прежде чем отправиться из дому на совещание в верхах – с Леоном Блюмом или с папой римским. В этот день, затерявшийся между 14 Yuillet и сентябрьским rentrée, Париж являл собой огромную стоянку автобусов, битком набитых молодыми людьми, которые отправлялись на природу, за фруктами и удовольствиями, действуя в русле той политики досуга и обновления нравов, которую проводил Народный фронт в твердом намерении изменить Историю, к чему призывал не только Маркс, но и сама Жизнь, как утверждал Рембо. И уши людей были настроены не на «Интернационал», «Марсельезу» или «Ça ira», они желали слушать песенки, которые неслись из распахнутых окон, обещая приятное времяпрепровождение. Дамия, Фреель, Китти, Арлетти, Шевалье, Мистингетт…
Неслась из окна песенка Мистингетт. Газеты подтверждали сообщение радио и рассуждали о том, насколько вероятно, что Леон Блюм получил послание от Жираля с известием о мятеже Франко и просьбой добиться «…accord immédiat pour la fourniture d'armes et d'avions».[156]
То, что для журналистов было слухом, для мощной организации французских правых было сигналом, и на стенах появились, косвенные призывы умыть руки, «Pas de guerre!»,[157] пацифистский лозунг, который в разное время и при разных обстоятельствах может звучать по-разному, но в то утро 20 июля 1936 года он имел только один смысл – фашистский, ибо свобода всего мира была под угрозой – к ее горлу был приставлен нож, и лезвие уже вонзалось в главную артерию Испанской республики. И больше почти ничего. Нет, Росель не понял этого города, и он попробовал представить себе будущее. Обрывочные образы сменяли друг друга и помогали не думать о том, что в нем сидело и через щель, неподконтрольную сознанию, все равно пробивалось и гвоздило: возвращаться или не возвращаться.