Сушилки не оказалось, находчивый стюарт предложил заменить её феном, который входил в перечень услуг для пассажиров в купе “Гранд Империал”. Лиманский последовал совету и теперь методично занимался этим.
— Вадик, они сами высохнут за ночь, тут же тепло!
— Я не уверен, до девяти утра, может, и не высохнут.
— Ну и ладно, у меня носки толстые.
— Чихать начнешь, сейчас я второй продую немного, а там посмотрим.
Принесли ужин, потом кофе. Мила разломила шоколадку, но не съела.
— Смотри, тут даже шоколадки фирменные с логотипом. Куда я попала?
Мила подобралась под бок к Лиманскому, они сидели рядом на диване, тесно обнимались. Теперь она сколько угодно могла гладить его ладони и кисти, а он играть чудесными волосами Милы. Он ласкал светлые пряди, накручивал на пальцы и снова распускал.
Поезд покачивался и выстукивал: “Все-позади, все-позади…”
— Так не всегда было, — заговорил он, видимо, продолжая мысль, начало которой осталось не озвучено. — Мои родители не могли позволить себе не то что такой поезд, а даже и обычный купейный вагон. Если мы и ездили на юг, то в плацкарте и не каждый год, пока я маленький был. Смутно помню это. Потом уже не ездили.
— Почему?
— А где бы я там занимался?
— Ты все время занимался? Я ничего не знаю про это, как становятся такими, как ты. Нет, — она отрицательно качнула головой, — таких, как ты, нет. И мне нет дела до других. Расскажи, как ты стал?
Вадим задумался, продолжал обнимать Милу, прислушиваться к перестуку колес.
— Когда все началось? Давно. Сначала я был как все, или стремился к этому, мама сердилась, а я пытался участвовать в обычной жизни. Но она бледнела, когда я брался за отвертку или нож, просился в летний лагерь или на рыбалку с друзьями. Или на картошку, — он улыбнулся, — нас всем курсом возили в поле по осени убирать овощи. Или на овощебазу — уже гнилые перебирать. Но я не ездил, мама доставала справки в поликлинике, а ребята меня презирали, что от коллектива откалываюсь, брезгую в картошке ковыряться. А я-то на самом деле хотел с ними! Там весело было, мне рассказывали…
Труднее всего было зимой, своих лыж и коньков у меня не было, при слове "лед" у мамы случалась истерика, а папа сосал валидол. Но у друга моего, Митьки из соседнего подъезда, были настоящие хоккейные коньки. И клюшка. Я сбегал на каток, а кататься не умел. Падал, расстраивался, все не мог понять, почему нельзя совместить музыку и нормальную человеческую жизнь. Много позже понял, что нельзя…
А тогда… вскрылось, конечно, это дело с коньками, и мама меня наказала. Единственный раз в жизни, больше никогда такого не было, но в тот раз — да. Надавала мне пощечин, кричала: ”Как ты посмел рисковать руками! А если бы сломал?”
Потом плакала, обнимала меня, просила прощенья. И все повторяла: "Нельзя тебе это, понимаешь, нельзя… ты — пианист".
Вадим помолчал и повторил:
— Пи-а-нист… С того дня я не прикасался ни к лыжам, ни к конькам и в походы не просился. А был уже выпускной класс музыкальной школы, потом первый курс и мой первый конкурс. Но и тогда еще я был почти как все. Конкурс Баха я играл традиционно, почему мне дали первую премию — и сам не понимаю. Играл тогда итальянский концерт, прелюдии, фуги, все по программе, я вообще в музыкальной школе все играл по программе. Рита Константиновна, моя учительница, царство ей небесное, нет уже в живых, она сложность не завышала, а все больше этюды, этюды. Сонаты Моцарта, Бетховена и, конечно, хорошо темперированный клавир Баха. Если бы не она, я так хорошо мелкой техникой не владел бы, Захар другому учил. И вот тогда… после Баховского конкурса случился Рахманинов. Я за лето выучил этюды, картины, все шесть. И еще два, их после причислили к этому опусу. В шестнадцать лет — рано!… Слишком рано, технически я справлялся, а вот содержание. Я играл, играл, погружаясь в Рахманинова как в море, он затягивал меня, наполнял душу тоской, метаниями, страданием, я стал ощущать его в себе, но понять не мог, до конца я понял его только сейчас. А тогда страдал, находя в этом радость. Душа возвышалась, тогда я и осознал, что Музыка есть Бог, что она бессмертна и требует всего тебя. Служения. Все встало на свои места, реальность и мир музыки разделились. И, как ты понимаешь, я остался в той части, где живет Рахманинов. Не отпустил он меня. А реальность… Что же, я жил, завел семью, чего-то добился. Квартира, машина… Жаль Ириша не играет, может, надо было заставлять? Но она не хотела, а насильно… Не знаю, нельзя насильно заставить полюбить себя. Рахманинов говорил: “Музыка должна идти от сердца”. Должно быть, потому я такой, что он учил меня. Dolor est lux(1). Я и любовь понимаю так… наверно, неправильно, да что поделать?
Мила слушала как завороженная. И она почему-то уже все это знала! Он говорил с ней об этом. Когда играл!
Лиманский же осекся, допустив упоминание о прежней семейной жизни, о дочери, он запоздало подумал, что не надо было, что Мила обидится, рассердится. В самом деле, больше не о чем говорить?
— Но у меня был шанс не становиться пианистом.