А тогда… вскрылось, конечно, это дело с коньками, и мама меня наказала. Единственный раз в жизни, больше никогда такого не было, но в тот раз — да. Надавала мне пощечин, кричала: ”Как ты посмел рисковать руками! А если бы сломал?”
Потом плакала, обнимала меня, просила прощенья. И все повторяла: "Нельзя тебе это, понимаешь, нельзя… ты — пианист".
Вадим помолчал и повторил:
— Пи-а-нист… С того дня я не прикасался ни к лыжам, ни к конькам и в походы не просился. А был уже выпускной класс музыкальной школы, потом первый курс и мой первый конкурс. Но и тогда еще я был почти как все. Конкурс Баха я играл традиционно, почему мне дали первую премию — и сам не понимаю. Играл тогда итальянский концерт, прелюдии, фуги, все по программе, я вообще в музыкальной школе все играл по программе. Рита Константиновна, моя учительница, царство ей небесное, нет уже в живых, она сложность не завышала, а все больше этюды, этюды. Сонаты Моцарта, Бетховена и, конечно, хорошо темперированный клавир Баха. Если бы не она, я так хорошо мелкой техникой не владел бы, Захар другому учил. И вот тогда… после Баховского конкурса случился Рахманинов. Я за лето выучил этюды, картины, все шесть. И еще два, их после причислили к этому опусу. В шестнадцать лет — рано!… Слишком рано, технически я справлялся, а вот содержание. Я играл, играл, погружаясь в Рахманинова как в море, он затягивал меня, наполнял душу тоской, метаниями, страданием, я стал ощущать его в себе, но понять не мог, до конца я понял его только сейчас. А тогда страдал, находя в этом радость. Душа возвышалась, тогда я и осознал, что Музыка есть Бог, что она бессмертна и требует всего тебя. Служения. Все встало на свои места, реальность и мир музыки разделились. И, как ты понимаешь, я остался в той части, где живет Рахманинов. Не отпустил он меня. А реальность… Что же, я жил, завел семью, чего-то добился. Квартира, машина… Жаль Ириша не играет, может, надо было заставлять? Но она не хотела, а насильно… Не знаю, нельзя насильно заставить полюбить себя. Рахманинов говорил: “Музыка должна идти от сердца”. Должно быть, потому я такой, что он учил меня. Dolor est lux(1). Я и любовь понимаю так… наверно, неправильно, да что поделать?
Мила слушала как завороженная. И она почему-то уже все это знала! Он говорил с ней об этом. Когда играл!
Лиманский же осекся, допустив упоминание о прежней семейной жизни, о дочери, он запоздало подумал, что не надо было, что Мила обидится, рассердится. В самом деле, больше не о чем говорить?
— Но у меня был шанс не становиться пианистом.
— Как это? — Мила повернулась так, чтобы быть лицом к Вадиму, и смотрела на него. — Ты хотел бросить?
— Нет, такого никогда не было. А вот пальца лишиться мог, вот, смотри, — он вытянул указательный на левой руке, — теперь уже почти не видно, а долго было заметно.
— Что?
— Шрам, вот здесь, через всю вторую фалангу. Это я косой порезался.
— Как?!
— Летом было. Мы на даче отдыхали, лето было сырое, и трава выросла на участке высокая, а в ней комаров знаешь сколько! Я и решил ту траву скосить, смотрел, как сосед наш легко это вжик-вжик… Ну и, недолго думая, как уехали родители зачем-то в город, я попросил у соседа косу и давай. Но не получалось ничего, я решил, что она тупая, наточить надо, взял брусок, и такой у меня вышел “вжик”, я и не понял как, коса, что ли, вывернулась, но прямо по пальцу чиркнуло.
— Ужас какой! И кто тебя лечил? Ты пошел помощи просить?
— Да ты чего, куда бы я пошел с кровищей? Я замотал бинтом, чтобы не видеть — я крови боюсь — и пошел на станцию, поехал в городок соседний, там поликлиника была. Мне палец намазали чем-то желтым и противным, повязку наложили и отпустили. Вот тут я и мог закончить свою фортепианную карьеру.
— Почему?
— Потому что без швов вряд ли бы такой порез через сустав сросся хорошо. У меня там связки видны были
— Ужас какой, — Мила закрыла лицо руками, — мне даже слушать страшно! Как же ты, ведь больно было, наверно, очень?
— Сначала — нет. Потом — да. Но я сообразил, что надо зашить, и поехал в другой городок, еще за десять километров, там уже больница была, и в ней травмпункт. Зашили хорошо. Хирург все удивлялся, что я так порезался удачно, ничего не задел, говорила: “Если бы операцию делали, то так бы точно и резали, вдоль связок”.
В результате я две недели не играл, а потом еще долго палец разрабатывал, он у меня плохо стал сгибаться.
— А мама?
— Чуть на убила, — засмеялся Вадим, — я ей правды не сказал, спихнул на то, что хлеб резал. Понятно, что она потом меня к ножам не подпускала. И остался я пианистом.
— Как мне жалко палец! — Мила взяла руку Вадима, прижалась губами к ладони, головой прилегла на грудь Лиманского и оставалась так. — И не пожалела тебя? Не поверю! Конечно, жалела, но она же хотела, чтобы ты играл… А сам ты хотел?