Мертвы фонтанчики, из которых летом утоляют жажду разморенные жарой курортники, развалены, растащены прибоем пористые булыжники. Нагроможденные друг на друга, они служат в знойные месяцы постаментом, на который под прицелом фотообъектива поочередно взбираются полуголые граждане в неистребимом желании остановить мгновенье. Ветер насквозь продувает кривые улочки, а микроскопические брызги, срываясь с гребешков волн, обдают лицо сырой прохладой. Я облизываю соленые губы и, держа перед мысленным взором институт, возле которого благоговейно постоял, когда был в Москве, бреду по безлюдной улице. Мимо столовых и кафе, слепые витринные стекла которых забелены изнутри и на них выведено аршинными буквами «Ремонт», мимо пустых ларьков и киосков, мимо рекламных щитов, обращенных в никуда, мимо голых сквозящих акаций, мимо порожних гигантских урн для бахчевых отходов, мимо заснувших скверов, скучающих кинотеатров, бездыханных красных автоматов, к которым, как в оазис, стягиваются в сезон изнывающие от жажды люди и липнут пчелы… В Москву, в Москву! Но ведь ироничный и мудрый Чехов, вложивший в уста своей героини эти слова, тоже рвался в Москву. «Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву, – с мольбою писал он жене из Ялты. – Здесь и ясно, и тепло, но я ведь уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы я уже не могу».
Я тоже был развращен – пусть не столицей, пусть всего лишь областным центром, но в нем тоже был театр, причем хороший театр, впоследствии ему дадут звание «академический», а главное, были наши замечательные «среды».
«Среды», впрочем, были и тут: при редакции городской газеты «Евпаторийская здравница» работало литературное объединение. Собиралось несколько человек: горбун Коля, который, как и я, учился в вечерней школе, только классом младше, и в мужской компании больше говорил не о стихах, а о своих сексуальных подвигах, две засидевшиеся в старых девах сестры, одноглазый ветеринар, в любую погоду приезжающий на велосипеде из своего совхоза, толстая восторженная медсестра из закрытого на зиму пионерского лагеря. Незримо присутствовал еще один человек, который считался руководителем объединения, но который, к моему великому сожалению, переехал из Евпатории в Симферополь как раз в тот момент, когда я из Симферополя перебрался сюда. Все его руководство сводилось к тому, что он читал своим подопечным стихи, которых знал несметное количество. Просвещал. Никакого филологического образования у него не было, портным работал – маленький, толстенький, необычайно острый на язык, страстный любитель женщин, у которых, несмотря на свою внешность, пользовался неизменным успехом. Но еще большим успехом пользовался у детей, особенно когда читал им свои стихи.
Стихи были первоклассные. Его, периферийного автора, много издавали в Москве, его щедро печатали не только «Мурзилка» и «Веселые картинки», но и – в своей «Детской комнате» – высоколобая «Литературная газета». Из нее-то я и узнал в 1999 году о его смерти; тут же была его последняя подборка.
Этот человек был патриотом своего жанра. «Не будь детской литературы, – писал он мне, – не было б у тебя и читателя взрослого».
Помимо пачечки писем, у меня бережно хранится стопка его книг с автографами. Недавно я перечитал эти книги и утверждаю, что они и впрямь превосходны. Но кто знает, кто помнит, кто переиздает нынче Владимира Орлова, безнадежно затерявшегося между двумя своими именитыми тезками – создателем «Альтиста Данилова» и творцом великолепной книги о Блоке «Гамаюн»?
Почему одни получают признание еще при жизни, а другие, не менее достойные, умирают в безвестности? Вопрос почти риторический, но я не сомневаюсь, что имен некоторых гениев (а может, быть, и очень многих) мы так и не узнаем никогда.
Представим, что Макс Брод выполнил бы завещание Кафки и спалил бы все его рукописи, а Ромен Коломб не впрягся бы в многолетний труд по разбору необъятного и беспорядочного архива Стендаля. Выходили бы сегодня их книги? Вряд ли. Но это классические примеры, а вот куда менее известная история.
Не ищите в энциклопедиях имени виконта де Гийерага – его там пока что нет. Лишь во второй половине двадцатого века, через триста лет после смерти виконта, стало доподлинно известно, что это он сочинил от имени некой португальской монахини письма, которые ввели в заблуждение не только современников, но и потомков. Двадцатитрехлетний Стендаль, без памяти влюбленный в очаровательную актрису м-ль Луазон, считал эти душераздирающие послания лучшими из всех любовных писем, что читывал он когда-либо. «Есть мгновения, – пишет монахиня, – когда мне кажется, что я могла бы покориться настолько, что стать служанкой той, которую вы любите».
И все же, вопреки уверениям Стендаля, не любовь водила рукой автора эпистолярных шедевров. Вдохновение, филигранный расчет и, конечно, озорство – то особого толка литературное озорство, которому во все времена предавались незаурядные писатели. Посредственность – та всегда чванлива.