Читаем Пятьдесят лет в раю полностью

Написана записка ровным школьным почерком, без единой помарки и без единой ошибочки. Это даже не записка, а небольшое письмо на вырванном из общей тетради листке в клеточку.

«Дорогие мама, папа, Ксюша, бабушка и дедушка! Пожалуйста, не сердитесь на меня. Вы поймите, что так мне действительно лучше. Вам просто кажется, что случилось что-то ужасное».

Ничего ужасного действительно не случилось – просто в очередной раз не поступила в институт, но ведь она, говоря «ужасное», подразумевала другое. Что было бы и впрямь ужасным, более чем ужасным, чего она, разумеется, не понимала. Те, к кому она так спокойно обращалась и кого она, конечно же, любила, шли, повторяю, по другому ведомству; солнце, воздух и вода вечны, с ними ничего не случится, они не способны испытывать боль. Им вообще не может быть плохо. Плохо после ее ухода могло быть, по ее разумению, лишь одному живому существу. Щенком привела его в дом, приручила и, стало быть, отвечала за него. А потому и позаботилась о нем. «Если с Топой вам будет очень тяжело, то лучше усыпите ее, но никому не отдавайте». Таков был ее наказ.

А еще наказывала передать некое письмо некоему человеку. Письмо прилагалось, но я никогда не видел его, равно как не видел и этого человека, женатого, имеющего детей и ответственную работу, но бросившего все и примчавшегося к ней, едва раздался в трубке ее голос. Как же я благодарен ему! Он спас не только мою дочь – он спас всех нас: меня, жену, младшую дочь нашу, «бабушку» и «дедушку»… Спас, соответственно, нашу будущую жизнь, нашу теперешнюю жизнь, которая, случись то, что она намеревалась сделать, превратилась бы в кошмар.

Этот не случившийся, этот не постигший нас, этот пощадивший нас кошмар преследовал меня столь упорно, что избавиться от него можно было единственным доступным мне способом: выплеснуть его на бумагу. Так появилась повесть «Четвертая осень», самое, пожалуй, мрачное мое сочинение.

Героиня его Катя Танцорова избирает для себя смерть, о которой я был наслышан с детства: в домах с печным отоплением (а иного в послевоенном Симферополе практически не было) хозяева, экономя тепло, преждевременно задвигали заслонку в трубе и – угорали. Насмерть. Хотя некоторых откачивали. Так, однажды спасли мать, а двое детей и муж погибли. Представляю, каково было ей, когда пришла в себя…

Особенно часто трагедии разыгрывались в районе Петровской балки, где жили самые бедные. От нас же до Петровской балки было всего полчаса ходу… «Но где, но кто делал это умышленно?» – в отчаянии вопрошает отец моей героини, чей обращенный к дочери монолог и составляет, собственно, повесть. Не раз приходит ему в голову, что, произойди подобное не в конце августа, а зимой, то еще оставалась бы надежда, что это несчастный случай. «Но, во-первых, кто же в наших южных краях топит печь в августе, а во-вторых – записка».

Записка эта коротка – всего четыре слова: «Простите меня. Мне неплохо». На первый взгляд, это напоминает то, что написала моя Жанночка, решившая, что так ей будет лучше. Из чего следовало, что ей, стало быть, было плохо, очень плохо, а нас рядом не оказалось. Вместо отца с матерью – посторонний, хотя, быть может, и самый дорогой на тот момент человек.

Умница, он сумел-таки убедить, что если сегодня плохо, если сейчас плохо, то это вовсе не значит, что плохо будет всегда. А вот если «неплохо», как аккуратно сформулировала моя склонная к максимализму героиня, если это не минутное душевное состояние, вызванное внешними обстоятельствами, но устоявшаяся точка зрения, то такого человека спасти трудно. Причем он может и не форсировать события, не «организовывать» свою смерть – чуткая услужливая смерть, умеющая быть для иных не страшной, а ласковой, придет к нему сама, как пришла она, скажем, к Евгению Баратынскому.

В двадцать восемь лет он писал об уже близкой могиле, на которую глядел «с отрадою» (вот я и говорю: смерть умеет быть ласковой), и это – не художественный образ и не игра со смертью. Смолоду находился с ней в отношениях серьезных, почти деловых, и когда, по его ощущению, пришел час умирать, то, словно выполняя некий тайный договор, лег и умер, без каких бы то ни было видимых причин. Во всяком случае, они до сих пор не установлены…

О Баратынском написал роман поэт Дмитрий Голубков – роман, правда, сугубо беллетристический, но интерес к Баратынскому был как раз внутренний, глубинный, нервный. Я немного знал Голубкова и, помню, был потрясен его самоубийством в 1972 году. Тогда не увидел связи с его героем, теперь же она для меня очевидна. Даже возраст почти совпадает: Баратынскому было сорок четыре, когда умер, Голубкову – сорок два. Не представляю себе литератора, который, закончив роман… ну, допустим, о Крылове или Чехове, пустил бы себе пулю в лоб.

Среди книг, которые читала моя героиня Катя Танцорова, Евгений Баратынский, конечно же, был. Присутствовал – с его страстной, с его упоенной апологетикой смерти. Именно ей, смерти, убежден поэт, Господь, создав мир, его, то есть мира, «устройство поручил».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже